Неточные совпадения
Записки
эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось
это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении
человека, сидящего на последней станции без лошадей!
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в
этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под
этими строками бьются духи… может, но оттого книга
эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и
людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Можно себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать лет) среди
этих полудиких
людей с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все
это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года.
И вот этот-то страшный
человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал
этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные
люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об
этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Вино оглушает
человека, дает возможность забыться, искусственно веселит, раздражает;
это оглушение и раздражение тем больше нравятся, чем меньше
человек развит и чем больше сведен на узкую, пустую жизнь.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И
это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он будет отвечать за своих
людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях»
человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что
это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Новое поколение не имеет
этого идолопоклонства, и если бывают случаи, что
люди не хотят на волю, то
это просто от лени и из материального расчета.
Это развратнее, спору нет, но ближе к концу; они, наверно, если что-нибудь и хотят видеть на шее господ, то не владимирскую ленту.
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского
человека это часто хуже побоев и брани.
Чаще отдавали дворовых в солдаты; наказание
это приводило в ужас всех молодых
людей; без роду, без племени, они все же лучше хотели остаться крепостными, нежели двадцать лет тянуть лямку.
На меня сильно действовали
эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного
человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и
человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все, что мог, то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
В
этом отношении было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай.
Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия, он дожил до преклонных лет, воображая, что положение лакея одно из самых значительных.
При
этом он делал рукой движение
человека, попавшего в воду и не умеющего плавать. Каждый стих он заставлял меня повторять несколько раз и все качал головой.
Он был бы смешон в тридцатилетнем
человеке, как знаменитое «Bettina will schlafen», [Беттина хочет спать (нем.).] но в свое время
этот отроческий язык,
этот jargon de la puberte, [жаргон возмужалости (фр.).]
эта перемена психического голоса — очень откровенны, даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества.
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно был всем недоволен.
Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский
человек accompli, [совершенный (фр.).] он мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел
этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех.
В России
люди, подвергнувшиеся влиянию
этого мощного западного веяния, не вышли историческими
людьми, а
людьми оригинальными.
Я так долго возмущался против
этой несправедливости, что наконец понял ее: он вперед был уверен, что всякий
человек способен на все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало
человека от всякого людского общества.
Он постоянно представлял из себя
человека, стоящего выше всех
этих мелочей; для чего, с какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовалось сердце? — я не знаю.
И для кого
этот гордый старик, так искренно презиравший
людей, так хорошо знавший их, представлял свою роль бесстрастного судьи? — для женщины, которой волю он сломил, несмотря на то что она иногда ему противуречила, для больного, постоянно лежавшего под ножом оператора, для мальчика, из резвости которого он развил непокорность, для дюжины лакеев, которых он не считал
людьми!
Он сердился за
это, но ни одного
человека не упрекнул, не пригласил.
Отец мой очень знал, что
человек этот ему необходим, и часто сносил крупные ответы его, но не переставал воспитывать его, несмотря на безуспешные усилия в продолжение тридцати пяти лет.
В последний день масленицы все
люди, по старинному обычаю, приходили вечером просить прощения к барину; в
этих торжественных случаях мой отец выходил в залу, сопровождаемый камердинером. Тут он делал вид, будто не всех узнает.
— Скажи пожалуйста, как он переменился! я, право, думаю, что
это все от вина
люди так стареют; чем он занимается?
Вольтер
этой почтенной фаланги был начальник тайной полиции при Александре — Яков Иванович де Санглен; ее молодой
человек, подававший надежды, — Пимен Арапов.
— Проси, — говорил мой отец и, обращаясь к Пименову, прибавлял: — Дмитрий Иванович, пожалуйста, будьте осторожны при нем; у него несчастный тик, когда он говорит, как-то странно заикается, точно будто у него хроническая отрыжка. — При
этом он представлял совершенно верно полковника. — Я знаю, вы
человек смешливый, пожалуйста, воздержитесь.
Он прислал А. Писарева, генерал-майора «Калужских вечеров», попечителем, велел студентов одеть в мундирные сертуки, велел им носить шпагу, потом запретил носить шпагу; отдал Полежаева в солдаты за стихи, Костенецкого с товарищами за прозу, уничтожил Критских за бюст, отправил нас в ссылку за сен-симонизм, посадил князя Сергея Михайловича Голицына попечителем и не занимался больше «
этим рассадником разврата», благочестиво советуя молодым
людям, окончившим курс в лицее и в школе правоведения, не вступать в него.
Дяди, перенесшие на него зуб, который имели против отца, не называли его иначе как «Химик», придавая
этому слову порицательный смысл и подразумевая, что химия вовсе не может быть занятием порядочного
человека.
Человек зажигал свечку и провожал
этой оружейной палатой, замечая всякий раз, что плаща снимать не надобно, что в залах очень холодно; густые слои пыли покрывали рогатые и курьезные вещи, отражавшиеся и двигавшиеся вместе со свечой в вычурных зеркалах; солома, остававшаяся от укладки, спокойно лежала там-сям вместе с стриженой бумагой и бечевками.
Впрочем, одна теплая струйка в
этом охлажденном
человеке еще оставалась, она была видна в его отношениях к старушке матери; они много страдали вместе от отца, бедствия сильно сплавили их; он трогательно окружал одинокую и болезненную старость ее, насколько умел, покоем и вниманием.
Без естественных наук нет спасения современному
человеку, без
этой здоровой пищи, без
этого строгого воспитания мысли фактами, без
этой близости к окружающей нас жизни, без смирения перед ее независимостью — где-нибудь в душе остается монашеская келья и в ней мистическое зерно, которое может разлиться темной водой по всему разумению.
Я полагаю, что мой отец и не думал
этого, но для своего спокойствия брал меры недействительные, но все же меры, вроде того, как
люди, не веря, говеют.
Последнее обстоятельство было важно, на улице дело получило совсем иной характер; но будто есть на свете молодые
люди 17–18 лет, которые думают об
этом.
У нас тот же
человек готов наивно либеральничать с либералом, прикинуться легитимистом, и
это без всяких задних мыслей, просто из учтивости и из кокетства; бугор de l'approbativité [желания понравиться (фр.).] сильно развит в нашем черепе.
Он был
человек умный и ученый, владел мастерски русским языком, удачно вводя в него церковнославянский; все
это вместе не давало ему никаких прав на оппозицию.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что
человек никогда не может быть законно орудием другого, что между
людьми может только быть обмен услуг, и
это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Мы стали спрашивать, казеннокоштные студенты сказали нам по секрету, что за ним приходили ночью, что его позвали в правление, потом являлись какие-то
люди за его бумагами и пожитками и не велели об
этом говорить.
Тем и кончилось, мы никогда не слыхали ничего о судьбе
этого несчастного молодого
человека.
Я часто замечал
эту непоколебимую твердость характера у почтовых экспедиторов, у продавцов театральных мест, билетов на железной дороге, у
людей, которых беспрестанно тормошат и которым ежеминутно мешают; они умеют не видеть
человека, глядя на него, и не слушают его, стоя возле.
Напрасно они погубили себя!» Все
это основательно, и
люди, рассуждающие таким образом, должны быть довольны благоразумием русского юношества, следовавшего за нами.
Огарев сам свез деньги в казармы, и
это сошло с рук. Но молодые
люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
Я не похвалил бы
этого в
людях совершеннолетних; но дорого ценю в юношах.
Я считаю большим несчастием положение народа, которого молодое поколение не имеет юности; мы уже заметили, что одной молодости на
это недостаточно. Самый уродливый период немецкого студентства во сто раз лучше мещанского совершеннолетия молодежи во Франции и Англии; для меня американские пожилые
люди лет в пятнадцать от роду — просто противны.
Во Франции некогда была блестящая аристократическая юность, потом революционная. Все
эти С.-Жюсты и Гоши, Марсо и Демулены, героические дети, выращенные на мрачной поэзии Жан-Жака, были настоящие юноши. Революция была сделана молодыми
людьми; ни Дантон, ни Робеспьер, ни сам Людовик XVI не пережили своих тридцати пяти лет. С Наполеоном из юношей делаются ординарцы; с реставрацией, «с воскресением старости» — юность вовсе не совместна, — все становится совершеннолетним, деловым, то есть мещанским.
Вместо шиллеровского периода
это период поль-декоковский; в нем наскоро и довольно мизерно тратится сила, энергия, все молодое — и
человек готов в commis [приказчики (фр.).] торговых домов.
Артистический период оставляет на дне души одну страсть — жажду денег, и ей жертвуется вся будущая жизнь, других интересов нет; практические
люди эти смеются над общими вопросами, презирают женщин (следствие многочисленных побед над побежденными по ремеслу).
Мы отвыкли от
этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в
этих строках молодого
человека, которому еще не стукнуло двадцать лет, ясно видно, что он застрахован от пошлого порока и от пошлой добродетели, что он, может, не спасется от болота, но выйдет из него, не загрязнившись.
Поверхностные и неповерхностные
люди довольно смеялись над отцом Енфантен и над его апостолами; время иного признания наступает для
этих предтеч социализма.
Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода,
этого еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно соглашенного лицемерия, а
люди эти обличили его. Их обвиняли в отступничестве от христианства, а они указали над головой судьи завешенную икону после революции 1830 года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а они спросили у судьи, целомудренно ли он живет?
Этот-то
человек, живший последним открытием, вчерашним вопросом, новой новостью в теории и в событиях, менявшийся, как хамелеон, при всей живости ума, не мог понять сен-симонизма.