Неточные совпадения
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо,
не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был
не легок, мы его
не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто
не обгонял. Я дошел…
не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу
твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
—
Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков. Я грешу, ем скоромное по множеству болезней; ну, а ты, по
твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них.
Жандарм проводил их и принялся ходить взад и вперед. Я бросился на постель и долго смотрел на дверь, за которой исчезло это светлое явление. «Нет, брат
твой не забудет тебя», — думал я.
А встретить тебя в самом деле я
не хотел бы. Ты в моем воображении осталась с
твоим юным лицом, с
твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне, то помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и помни и
не знай, что взгляд потух, что я отяжелел, что морщины прошли по лбу, что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
Так оканчивалось мое первое письмо к NataLie. И замечательно, что, испуганный словом «сердца», я его
не написал, а написал в конце письма «
Твой брат».
«Ты что-то смущен, — отвечает она, — я знала, что
твое письмо испугало тебя больше, чем меня. Успокойся, друг мой, оно
не переменило во мне решительно ничего, оно уже
не могло заставить меня любить тебя ни больше, ни меньше».
«Может, ты сидишь теперь, — пишет она, — в кабинете,
не пишешь,
не читаешь, а задумчиво куришь сигару, и взор углублен в неопределенную даль, и нет ответа на приветствие взошедшего. Где же
твои думы? Куда стремится взор?
Не давай ответа — пусть придут ко мне».
Вечер. «Теперь происходит совещание. Лев Алексеевич (Сенатор) здесь. Ты уговариваешь меня, —
не нужно, друг мой, я умею отворачиваться от этих ужасных, гнусных сцен, куда меня тянут на цепи.
Твой образ сияет надо мной, за меня нечего бояться, и самая грусть и самое горе так святы и так сильно и крепко обняли душу, что, отрывая их, сделаешь еще больнее, раны откроются».
«Письмо
твое от 10 мая я третьего дня в пять часов с половиною получил и из него
не без огорчения узнал, что бог тебя соединил с Наташей.
Но так как деньги мои, а ты
не счел нужным сообразоваться с моей волей, то и объявляю тебе, что я к
твоему прежнему окладу, тысяче рублей серебром в год,
не прибавлю ни копейки».
Что касается до
твоего положения, оно
не так дурно для
твоего развития, как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты, когда начала понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, — у тебя их
не было. Никто
не хотел тобою заняться, ты была оставлена себе. Что же может быть лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою никто
не занимался, они тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
У тебя, говорят, мысль идти в монастырь;
не жди от меня улыбки при этой мысли, я понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели мысль любви
не волновала
твою грудь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве ты сомневаешься, что встретишь человека, который тебя будет любить, которого ты будешь любить? Я с радостью сожму его руку и
твою. Он будет счастлив. Ежели же этот он
не явится — иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужества.
«L'autre jour done je repassais dans ma mémoire toute ma vie. Un bonheur, qui ne m'a jamais trahi, c'est ton amitié. De toutes mes passions une seuLe, qui est restée intacte, c'est mon amitié pour toi, car mon amitié est une passion». [На днях я пробежал в памяти всю свою жизнь. Счастье, которое меня никогда
не обманывало, — это
твоя дружба. Из всех моих страстей единственная, которая осталась неизменной, это моя дружба к тебе, ибо моя дружба — страсть (фр.).]
Каких чудес на свете
не видится, Natalie! Я, прежде чем получил последнюю
твою записку, отвечал тебе на все вопросы. Я слышал, ты больна, грустна. Береги себя, пей с твердостью
не столько горькую, сколько отвратительную чашу, которую наполняют тебе благодетельные люди.
Наташа, друг мой, сестра, ради бога,
не унывай, презирай этих гнусных эгоистов, ты слишком снисходительна к ним, презирай их всех — они мерзавцы! ужасная была для меня минута, когда я читал
твою записку к Emilie. Боже, в каком я положении, ну, что я могу сделать для тебя? Клянусь, что ни один брат
не любит более сестру, как я тебя, — но что я могу сделать?
Я получил
твою записку и доволен тобою. Забудь его, коли так, это был опыт, а ежели б любовь в самом деле, то она
не так бы выразилась.
За несколько часов до отъезда я еще пишу и пишу к тебе — к тебе будет последний звук отъезжающего. Тяжело чувство разлуки, и разлуки невольной, но такова судьба, которой я отдался; она влечет меня, и я покоряюсь. Когда ж мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание
твоей дружбы, изгнанник никогда
не забудет свою прелестную сестру.
Мы встречали Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще
не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи, мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе — и о тебе, дитя мое, еще
не родившееся, но которого я уже люблю всей любовью матери,
твое движение,
твой трепет так много говорят моему сердцу. Да будет
твое пришествие в мир радостно и благословенно!»
«В 1842 я желала, чтоб все страницы
твоего дневника были светлы и безмятежны; прошло три года с тех пор, и, оглянувшись назад, я
не жалею, что желание мое
не исполнилось, — и наслаждение, и страдание необходимо для полной жизни, а успокоение ты найдешь в моей любви к тебе, — в любви, которой исполнено все существо мое, вся жизнь моя.
— Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что
не могу развлечь тебя; тебе скучно, — я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты
не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты, ты чувствуешь бедность
твоей жизни — и в самом деле, что я могу сделать для тебя?
Да, ты прав, Боткин, — и гораздо больше Платона, — ты, поучавший некогда нас
не в садах и портиках (у нас слишком холодно без крыши), а за дружеской трапезой, что человек равно может найти «пантеистическое» наслаждение, созерцая пляску волн морских и дев испанских, слушая песни Шуберта и запах индейки с трюфлями. Внимая
твоим мудрым словам, я в первый раз оценил демократическую глубину нашего языка, приравнивающего запах к звуку.
Недаром покидал ты
твою Маросейку, ты в Париже научился уважать кулинарное искусство и с берегов Гвадалквивира привез религию
не только ножек, но самодержавных, высочайших икр — soberana pantorrilla!
Не талант
твой только подействовал на меня так сильно.
То было осенью унылой…
Средь урн надгробных и камней
Свежа была
твоя могила
Недавней насыпью своей.
Дары любви, дары печали —
Рукой
твоих учеников
На ней рассыпаны лежали
Венки из листьев и цветов.
Над ней, суровым дням послушна, —
Кладбища сторож вековой, —
Сосна качала равнодушно
Зелено-грустною главой,
И речка, берег омывая,
Волной бесследною вблизи
Лилась, лилась,
не отдыхая,
Вдоль нескончаемой стези.
Твоею дружбой
не согрета,
Вдали шла долго жизнь моя.
И слов последнего привета
Из уст
твоих не слышал я.
Размолвкой нашей недовольный,
Ты, может, глубоко скорбел;
Обиды горькой, но невольной
Тебе простить я
не успел.
Никто из нас
не мог быть злобен,
Никто, тая строптивый нрав,
Был повиниться
не способен,
Но каждый думал, что он прав.
И ехал я на примиренье,
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять…
Но было поздно…
В день унылый,
В глухую осень, одинок,
Стоял я у
твоей могилы
И все опомниться
не мог.
…Вчера пришло известие о смерти Галахова, а на днях разнесся слух и о
твоей смерти… Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А впрочем, почему же и
не умереть тебе? Ведь это
не было бы глупее остального».
— Как кто? Разве все призвание
твое, вся
твоя жизнь
не есть воплощение справедливости?