Неточные совпадения
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь,
и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов
и терний, с ее колыбелями
и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее
и также без личных видов из-за туч
и зарева.
— Так
и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался,
да вот
и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой.
Все переполошилось; пока мы суетились
да ахали, смотрим — а по улице скачут драгуны в таких касках
и с лошадиным хвостом сзади.
— Сначала еще шло кое-как, первые дни то есть, ну, так, бывало, взойдут два-три солдата
и показывают, нет ли выпить; поднесем им по рюмочке, как следует, они
и уйдут
да еще сделают под козырек.
А тут, видите, как пошли пожары, все больше
да больше, сделалась такая неурядица, грабеж пошел
и всякие ужасы.
Драгун погрозил ему пистолетом,
да, видно, он не был заряжен; барин сам видел
и закричал ему: «Оставь лошадь, не твое дело».
Платон выхватил саблю
да как хватит его по голове, драгун-то
и покачнулся, а он его еще
да еще.
Зато он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах
и обедах, на всех торжественных собраниях
и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей…
да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца
и некоторую теплоту.
— Разумеется, — добавляла Вера Артамоновна, —
да вот что связало по рукам
и ногам, —
и она указывала спичками чулка на меня. — Взять с собой — куда? к чему? — покинуть здесь одного, с нашими порядками, это
и вчуже жаль!
Одно вы можете возразить, что ему дольше надобно служить до офицерского чина,
да в этом-то именно мы
и поможем вам.
Чиновники делают то же, но грязнее,
да, сверх того, подличают перед начальниками
и воруют по мелочи.
Лучше бы
и моралисты пили себе Irich или Scotch whisky [ирландское или шотландское виски (англ.).]
да молчали бы, а то с их бесчеловечной филантропией они накличутся на страшные ответы.
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии
и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный?
Да не одни ли безумные
и достигают святости?
Ключ был у Кало, мне было позволено рыться в этих литературных закромах, сколько я хотел,
и я читал себе
да читал.
…Пастух хлопает длинным бичом
да играет на берестовой дудке; мычание, блеянье, топанье по мосту возвращающегося стада, собака подгоняет лаем рассеянную овцу,
и та бежит каким-то деревянным курцгалопом; а тут песни крестьянок, идущих с поля, все ближе
и ближе — но тропинка повернула направо,
и звуки снова удаляются.
Улыбнитесь, пожалуй,
да только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?»
и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
Двор лежал предо мной неметеный,
Да колодезь валился гнилой.
И в саду не шумел лист зеленый,
Желтый, тлел он на почве сырой.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки,
и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими
да еще судить
и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Отец ему давал,
и Слепушкин снова приносил в срок; отец мой ставил его в пример; а тот через неделю увеличивал куш
и имел, таким образом, для своих оборотов тысяч пять в год наличными деньгами, за небольшие проценты двух-трех куличей, несколько фунтов фиг
и грецких орехов
да сотню апельсин
и крымских яблоков.
Испуганная старуха, имевшая в виду, сверх того, попросить крупки
да мучки, бросалась на квас
и салат, делая вид, что страшно ест.
Он указывал на прислугу.
И бедная старуха снова бросалась на квас
да на салат.
— Вы выражаете ваши мысли, как лошади, ногами, — заметил Малов, воображавший, вероятно, что лошади думают галопом
и рысью,
и буря поднялась — свист, шиканье, крик: «Вон его, вон его, pereat» [
да сгинет! (лат.).]
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же
и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то, что вы шумели,
и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь
да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории,
и мы отравим вам ваше существование.
Доля их шла в Кремль; там на чистом воздухе, окруженный высшим духовенством, стоял коленопреклоненный митрополит
и молился —
да мимо идет чаша сия.
— Oui, oui, messieurs; deux fois l'equateur, messieurs! [
Да,
да, господа, два раза экватор, господа! (фр.)] Когда замечательный своей полярной стужей напиток окончен
и вообще пить больше не надобно, Кетчер кричит, мешая огненное озеро в суповой чашке, причем последние куски сахара тают с шипением
и плачем.
—
Да дай ты мне, Христа ради, уснуть. Хотел идти к Сатину, ну
и ступай.
— Ведь вот я вам говорил, всегда говорил, до чего это доведет…
да,
да, этого надобно было ждать, прошу покорно, — ни телом, ни душой не виноват, а
и меня, пожалуй, посадят; эдак шутить нельзя, я знаю, что такое казематы.
Что тут винить с натянутой регуловской точки зрения человека, — надобно винить грустную среду, в которой всякое благородное чувство передается, как контрабанда, под полой
да затворивши двери; а сказал слово громко — так день целый
и думаешь, скоро ли придет полиция…
В частном доме не было для меня особой комнаты. Полицмейстер велел до утра посадить меня в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла
и, устало зевая, бормотал: «Проклятая служба; на скачке был с трех часов
да вот с вами провозился до утра, — небось уж четвертый час, а завтра в девять часов с рапортом ехать».
В заключение он сказал, чтоб я приложился к святому Евангелию
и честному кресту в удостоверение обета, — которого я, впрочем, не давал,
да он
и не требовал, — искренно
и откровенно раскрыть всю истину.
— Я два раза, — говорил он, — писал на родину в Могилевскую губернию,
да ответа не было, видно, из моих никого больше нет; так оно как-то
и жутко на родину прийти, побудешь-побудешь,
да, как окаянный какой,
и пойдешь куда глаза глядят, Христа ради просить.
Нельзя быть шпионом, торгашом чужого разврата
и честным человеком, но можно быть жандармским офицером, — не утратив всего человеческого достоинства, так как сплошь
да рядом можно найти женственность, нежное сердце
и даже благородство в несчастных жертвах «общественной невоздержности».
Порода эта у нас редка. К ней принадлежал известный начальник Третьего отделения Мордвинов, виленский ректор Пеликан
да несколько служилых остзейцев
и падших поляков. [К вновь отличившимся талантам принадлежит известный Липранди, подавший проект об учреждении академии шпионства (1858). (Прим. А.
И. Герцена.)]
—
Да вы в самом деле воображаете, — возразил Шубинский, — что мы так
и поверили вам, что у вас не составлялось тайного общества?
— Ты фальшивый человек, ты обманул меня
и хотел обокрасть, бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились…
Да постой, может, у тебя нет ни гроша, — вот полтинник; но старайся исправить свою душу — от бога не уйдешь, как от будочника!
Что бы ни было, отвечай; казначейство обокрадут — виноват; церковь сгорела — виноват; пьяных много на улице — виноват; вина мало пьют — тоже виноват (последнее замечание ему очень понравилось,
и он продолжал более веселым тоном); хорошо, вы меня встретили, ну, встретили бы министра,
да тоже бы эдак мимо; а тот спросил бы: «Как, политический арестант гуляет? — городничего под суд…»
Крестьянин подъехал на небольшой комяге с женой, спросил нас, в чем дело,
и, заметив: «Ну, что же? Ну, заткнуть дыру,
да, благословясь,
и в путь. Что тут киснуть? Ты вот для того что татарин, так ничего
и не умеешь сделать», — взошел на дощаник.
— Ах, отец родной,
да кто же это тебе о моих ценах говорил, я
и не молвила еще.
— Ну,
и на том спасибо, вели-ка, голубчик мой, чемоданчики-то принести
да выпей тенерифу рюмочку.
—
И не спрашивайте, индо сердце надрывается; ну,
да про то знают першие, наше дело исполнять приказания, не мы в ответе; а по-человеческому некрасиво.
— Послушай, братец, вот кандидат Московского университета; он, вероятно, все знает, кроме службы; его величеству угодно, чтоб он ей у нас поучился. Займи его у себя в канцелярии
и докладывай мне особо. Завтра вы явитесь в канцелярию в девять утром, а теперь можете идти.
Да, позвольте, я забыл спросить, как вы пишете?
— Вам это ни копейки не стоит, — отвечал доктор, — за кого я вас принимаю, а дело в том, что я шестой год веду книжку,
и ни один человек еще не заплатил в срок,
да никто почти
и после срока не платил.
— Плохо, — сказал он, — мир кончается, — раскрыл свою записную книжку
и вписал: «После пятнадцатилетней практики в первый раз встретил человека, который не взял денег,
да еще будучи на отъезде».
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837 году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня
и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня
и с военным простодушием сказал мне на ухо: «
Да зачем же вы, русский?!» Я не отвечал ни слова, но замечание это сильно запало мне в грудь. Я понял, что этому поколению нельзя было освободить Польшу.
—
Да, батюшка, — отвечал мужик, — ты прости; на ум пришел мне один молодец наш, похвалялся царь-пушку поднять
и, точно, пробовал —
да только пушку-то не поднял!
— Вот дерзость-то, — говорит полицмейстер частному приставу, бледнея от негодования, —
да вы, мошенники, пожалуй, уверите, что я вместе с вами грабил. Так вот я вам покажу, каково марать мой мундир; я уланский корнет
и честь свою не дам в обиду!
— Это так у нас, домашнее выражение. Скучно, знаете, при наказании, ну, так велишь сечь
да куришь трубку; обыкновенно к концу трубки
и наказанию конец — ну, а в экстренных случаях велишь иной раз
и на две трубки угостить приятеля. Полицейские привычны, знают примерно сколько.
—
Да ведь оно
и нужно. Небось у тебя, Ермолай Григорьевич, семейка не малая?
— Помилуй, батюшка, куда толкнешься с одной лошаденкой; есть-таки троечка, была четвертая, саврасая,
да пала с глазу о Петровки, — плотник у нас, Дорофей, не приведи бог, ненавидит чужое добро,
и глаз у него больно дурен.
«Ты, мол, в чужой деревне не дерись», — говорю я ему,
да хотел так, то есть, пример сделать, тычка ему дать,
да спьяну, что ли, или нечистая сила, — прямо ему в глаз — ну,
и попортил, то есть, глаз, а он со старостой церковным сейчас к становому, — хочу, дескать, суд по форме.