Неточные совпадения
С неутомимою деятельностью следила она за всеми отраслями сельского хозяйства, и когда
в день Андрея съезжались соседи, то у Андрея Андреевича пир и угощение
были как у помещика, который имел за полсотню душ крестьян, и
в доме все
было прилично —
слово, любимое Елизаветою Андреевною, которое перешло и к ее сыну.
На красивое лицо Антона Антоновича после
слов Клейнмихеля набежала тень смущения — он не ожидал такого оборота дела; он понял, что всезнающий граф проник
в цель его посещения и хочет утомить врага, который нравственно
был ему не по силам.
Вся эта обстановка напоминала фон Зееману годы его юности, и он мысленно стал переживать эти минувшие безвозвратные годы, все испытанное им, все им перечувствованное, доведшее его до смелой решимости вызваться прибыть сегодня к графу и бросить ему
в лицо жестокое, но, по убеждению Антона Антоновича, вполне заслуженное им
слово, бросить, хотя не от себя, а по поручению других, но эти другие
были для него дороже и ближе самых ближайших родственников, а не только этой «седьмой воды на киселе», каким приходился ему ненавистный Клейнмихель.
С этими
словами Павел Кириллович обыкновенно отправлялся
в свою шифоньерку красного дерева, стоявшую
в углу его кабинета, и доставал из нее прошнурованную и за печатью тетрадь, заключающую
в себе письма к нему графа Аракчеева и копии с ответов последнему. На обложке тетради крупным старческим почерком
было написано: «Правда о моей отставке».
Насколько
было правды
в его
словах — неизвестно. Люди антиаракчеевской партии безусловно верили ему и даже варьировали его рассказ далеко не
в пользу всесильного, а потому ненавистного им графа. Другие же говорили иное, и, по их
словам, граф
в Зарудине только преследовал нарушения принципа бескорыстного и честного служения Царю и Отечеству, а личное столкновение с Павлом Кирилловичем не играло
в отставке последнего никакой существенной роли.
— Ну, вот видишь, не знай я тебя и не люби, я бы тебя за эти
слова мог поставить к барьеру, тем более, что это у нас теперь
в такой моде, но так уж и
быть, живи и слушай… — засмеялся Кудрин.
— Она прощает меня! Слышите, она прощает меня! — взволнованная до крайности девушка почти выкрикнула эти
слова. — Ей надо
было вмешаться
в это дело, вызваться ходатайствовать за меня перед ним, вероятно, лишь для того, чтобы вырвать у него признание. Она, конечно, довольна, а теперь лицемерно плачет передо мной и даже решается говорить, что она меня прощает, когда я, наконец, срываю с нее постыдную маску.
— Какое же
слово я дал, ваше превосходительство, я свою дочь
в выборе принуждать не
буду, а она о Николае Павловиче и думать забыла, с большим вниманием и интересом к графу относится.
«Положим, говорят, она снисходит и до более низших лиц, но,
быть может, во-первых, это только досужая сплетня, и, во-вторых, все-таки он стоит выше дворового молодца, с которым подвластная распорядительница грузинской вотчины могла совершенно не церемониться и мимолетная связь с ним не оставляла и следа, а лишь взысканный милостью домоправительницы за неосторожное
слово мог рисковать попасть под красную шапку или даже
в Сибирь…»
Во второй или третий приезд графа
в его вотчину, позднею ночью Воскресенский
был разбужен пришедшей
в аптеку грузинской крестьянкой, просившей лекарства для своего внезапно заболевшего мужа, у которого, по ее
словам, «подвело животики». Егор Егорович, внимательно расспросив бабу о симптомах болезни, стал приготовлять лекарство, когда дверь аптеки снова отворилась и
в нее вошел какой-то, по-видимому, прохожий,
в длинном тулупе,
в глубоко надвинутой на голове шапке и темно-синих очках, скрывавших глаза.
— Да, я пригласила вас, чтобы, во-первых, с вами познакомиться, — Наталья Федоровна подчеркнула это
слово, как бы давая понять, что она даже сама позабыла о ночном визите к ней Настасьи, — так как граф сказал мне, что по нездоровью, вы не могли представиться мне
в день нашего приезда и, кроме того, заявить вам, что с моим приездом ваши обязанности не изменяются, так как хозяйством я заниматься не
буду… Надеюсь, что граф
будет по-прежнему вами доволен.
— Мы можем тут с тобой обстряпать хорошее дельце. — заметил Талицкий. — Эта идеальная дура Хомутова графу совсем не под пару, он, слышно, любит бойких баб. Теперь, конечно,
в ней ему нравится ее наивность, но помяни мое
слово, она ему скоро надоест, тебе бы самый раз
быть графиней Аракчеевой… чай, не отказалась бы…
Оправдалась она и
в данном случае: болезнь Николая Павловича оказалась очень кстати, она помогла скрыть его покушение на свою жизнь от начальства, так как за время ее от незначительного поранения виска не осталось и следа, хотя, как мы знаем из
слов Бахметьевой, это не совсем осталось тайной для петербургского общества, и рассказ об этом с разными прикрасами довольно долго циркулировал
в гвардейских полках и
в великосветских гостиных, но затем о нем забыли, на сцену выступили другие злобы дня, главная из которых
была предстоящая вновь война с Наполеоном, как бы предугаданная русским обществом и войском ранее, нежели она стала известна правительственным сферам.
Действительно, это свидание на мистически настроенного Зарудина произвело отрадное впечатление, он
был почему-то глубоко убежден, что оно, несмотря на последние
слова Натальи Федоровны, далеко не последнее, он, проводив графиню, снова вернулся
в церковь святого Лазаря и там горячо благодарил Бога за неизреченную благость, явленную ему избранием его другом-охранителем несчастной, безумно любимой им женщины, он видел
в этой встрече
в храме доказательство именно этой воли Провидения.
«Блажит от скуки, с жиру бесится!» — решал он с присущею ему быстротою, хотя хорошо видел, что жиру,
в буквальном смысле этого
слова, не
было и тени
в исхудавшей после замужества Наталье Федоровне.
Недавнее, мгновенно посетившее ее, раскаяние, при известии об опасной болезни матери, так же мгновенно
было заглушено опрометчивыми
словами старой няньки, и прежняя эгоистическая злоба стала царить
в ее уже теперь вконец испорченном сердце,
в котором потухла последняя тлевшаяся
в его глубине искра добра.
Через несколько минут весь разговор конюха Павла с Егором Егоровичем и угрозы последнего
были уже почти
слово в слово известны Настасье Федоровне Минкиной.
В этих
словах сказался не льстивый придворный, как старались доказать враги Алексея Андреевича, а истинно русский верноподданный, для которого главною опасностью России
было нахождение
в опасности ее венценосца.
Иван Павлович Кудрин недоумевающе поглядывал на отца и сына: он, видимо, не
был посвящен
в то дело, которое, по
словам Павла Кирилловича, затеял его сын.
Эти семь лет, преобразив тщедушную девочку
в высокую, полную, пышащую здоровьем девушку, не коснулись, к счастью, tabula rasa ее души, на которой не
было еще написано ни одного
слова, не
было сделано ни одной черточки.
«Она наверное не выйдет, а впрочем, может
быть…» — гвоздем сидели
в его голове
слова Кудрина, и не покидали его до самого того момента, когда он на другой день, вместе с Андреем Павловичем, позвонил у подъезда заветного домика на Васильевском острове.
Антон Антонович глубоко ценил это и еще глубже, еще горячее привязался к своему другу, Наталью же Федоровну стал положительно боготворить. Он готов
был для нее идти
в огонь и
в воду, не на
словах, а на деле.
Фон Зееман начал свой рассказ. Он передал свое дежурство почти целый день
в приемной графа, свою беседу с ним, ответ его, справки, наведенные на месте, и, наконец, свой доклад графине Аракчеевой. Он повторил сказанные ею
слова: «Да
будет Его святая воля!»
Петру Федоровичу не пришлось долго ждать, чтобы убедиться, что он этим путем избег действительно серьезной опасности — прошедшие перед его глазами за несколько лет грузинские драмы, включая сюда трагическую смерть управляющего Егора Егоровича, драмы,
в которых ему не раз приходилось
быть не только молчаливым свидетелем, но и активным участником, по призыву Настасьи Федоровны, памятовавшей его
слова в одно из последних, их свиданий во флигеле.
Смерть мужа не поразила Ольгу Николаевну своею неожиданностью — он уже с год, как
был прикован к постели, и месяца три его смерти ожидали со дня на день — и не внесла какое-либо изменение
в домашний режим, так как не только во время тяжкой болезни Валериана Павловича, но и ранее, с первого дня их брака, Ольга Николаевна
была в доме единственной полновластной хозяйкой,
слову которой безусловно повиновались все домашние, начиная с самого хозяина дома и кончая последним «казачком» их многочисленной дворни.
Он рассказал ей подробно всю историю ее сына, но от этого ей
было не легче, так как ответить на щемящий ее душу вопрос: «Где этот сын, жив ли, здоров ли?» — он не мог, да, по его
словам, и никто ответить на этот вопрос не
был в состоянии, даже губернатор.
«
В Вильне мы найдем кучера! — припоминал он
слова Зыбина. — Значит, появится свидетель, следовательно, надо это сделать до Вильны. Может
быть, можно избежать… Нет… надо… необходимо… неотложно».
Возвратившись домой
в замок Кейстута, государь немедленно послал за статс-секретарем Шишковым и приказал тотчас же написать приказ по войскам и рескрипт фельдмаршалу князю Салтыкову, требуя непременно, чтобы
в последнем
были помещены
слова о том, что он не положит оружия до тех пор, пока хотя один вооруженный француз останется на русской земле.
«
Быть может, он и не виноват во многом, имея таких слепых исполнителей каждого брошенного им
слова, — мелькнуло
в голове Михаила Андреевича. — Но передо мной он виноват всецело!» — докончил он свою мысль.
Из
слов графа Аракчеева ясно
было видно, что если Шумский не пойдет
в монастырь, то он выгонит его из дома.
Шумский пришел
в церковь. Служба только что началась. Его поразил необыкновенный
напев иноков Юрьева монастыря — они
пели тихо, плавно, с особенными модуляциями. Торжественно и плавно неслись звуки по храму и медленно замирали под высокими его сводами. Это
был не гром, не вой бури, а какой-то могущественный священный голос, вещающий
слово Божие. До глубины души проникал этот голос и потрясал все нервы.
Шумский остался один, один
в полном смысле этого
слова. С ним не
было не только родного и близкого друга, но даже знакомого человека.
При
слове «убийца», Евгений Николаевич побледнел и затрясся, но это
было делом одной секунды. Яркая краска сменила бледность его лица, глаза загорелись злобным огнем, как бы
в предвкушении близкого торжества над этой холодной женщиной.
Александр Павлович, сидя на троне, произнес на французском языке речь, полную ободрений и обещаний, которую сенаторы, нунции и депутаты слушали
в глубоком молчании. Голос августейшего оратора
был глух и печален. Его благородное лицо, носившее отпечаток болезненной бледности,
было покрыто облаком грусти. Речь окончилась следующими замечательными
словами...
— Я не больна! — возражала она на эти
слова доктора Уайлиса. — Да если бы я еще серьезно
была больна, — грустно добавила она, — то тем более
было бы мне необходимо остаться здесь, потому, что супруга русского императора должна умереть
в России.
Эти таинственные
слова тронули и смутили великого князя. Он запечатлел их
в своей памяти и всегда считал последним советом, который дан
был ему Александром I, стоявшим уже на краю могилы.
Справедливость, впрочем, заставляет нас заметить, что до рокового 1825 года совещания представителей молодого офицерства
были в рамке благочестивых пожеланий и,
быть может, не своевременных, неосуществимых, но,
в строгом смысле
слова, не преступных проектов.
Кондратий Федорович вынул из кармана объемистую рукопись, спрятанную им при входе Ростовцева, откашлянулся и начал чтение. Рукопись эта
была — кодекс будущих русских законов, составленных главою «Южного союза благоденствия» Пестелем и названная им «Русской Правдой». Чтение это не вызвало энтузиазма
в слушателях, так как далеко не соответствовало их настроению. Один Василий Васильевич благоговейно не проронил ни одного
слова.
Только несколько человек вожаков действовали сознательно, если это
слово применимо к «делу безумия», остальная же военная и народная толпа
была вовлечена
в активную роль путем грубого обмана, благодаря своему легковерию.
Хрущев вскоре достиг своего убежища — барки, вошел
в каюту. Лунный свет слабо проникал
в замерзшее маленькое окошко и освещал убогое помещение. Соломы
в углу, служившей постелью,
было довольно много — Василий Васильевич собрал ее
в других частях барки,
было даже несколько незатейливой глиняной посуды, кружка, горшки,
словом, каюта, за эти проведенные
в ней несчастным молодым человеком дни, приобрела некоторый вид домовитости.
Дворник и другая, выбежавшая за ворота, прислуга с немым удивлением смотрели на казавшуюся им чрезвычайно странной барскую затею — внести
в чистые горницы пьяного проходимца. Что он
был пьян — они ни капли не сомневались после
слов Николая Павловича.
Как бы
в подтверждение его
слов, у больного начался бессвязный бред. Фраз понять
было нельзя, слышны
были только отдельные
слова: государь, Мери, Каин, Авель.
— Он ведь
был с ними… — сделав ударение на последнем
слове, испуганно заметила Лидочка, переводя беспокойный взгляд с лежавшего
в забытьи Хрущева на мужа.
«Жизнь
есть служба! — любил повторять граф. — Великий князь Николай Павлович, — добавлял он по обыкновению, — совершенно разделяет мое мнение. Еще
в молодости, после войны двенадцатого года, раз во время царскосельских маневров он сказал мне замечательные
слова, которых я не забуду пока жив. Я записал их
слово в слово и выучил наизусть, как катехизис».
Слезы неподдельного восторга всегда катились из глаз графа Аракчеева, когда он повторял эти
слова великого князя. Со вступлением его на престол, Алексей Андреевич видел возможность для себя удалиться от дел — судьба горячо любимого им отечества
была, по его мнению,
в надежных руках.
«Восемнадцать лет — это целая жизнь! — проносилось
в ее уме. — Да, несомненно, для нее это более, чем жизнь, это медленная смерть… Ее жизнь…» — Наталья Федоровна горько улыбнулась. Эта жизнь окончилась
в тот день, когда она
в кабинете своего покойного отца дала
слово графу Алексею Андреевичу Аракчееву
быть его женой, момент, который ей пришел на память, когда она поняла внутренний смысл бессвязного бреда больного Хрущева.
Он давил ее, парализовал ее волю и за минуту твердая
в своей решимости говорить с графом Алексеем Андреевичем и добиться от него исполнения ее желания, добиться
в первый раз
в жизни, она, оставшись одна
в полутемной от пасмурного раннего петербургского утра, огромной приемной, вдруг струсила и даже
была недалека от позорного бегства, и лишь силою, казалось ей, исполнения христианского долга, слабая, трепещущая осталась и как-то не сразу поняла
слова возвратившегося
в приемную после доклада Семидалова, лаконично сказавшего ей...
Наталья Федоровна «по-своему» торжествовала. Мы умышленно подчеркнули
слово по-своему, так как
в этом торжестве не
было и намека на удовлетворенное тщеславие, на эгоизм. Это торжество, как и все действия, поступки и даже мысли Натальи Федоровны
были торжеством, радостью исключительно за других, а не за себя.
— Знаешь, чай, батюшка, меня, — отвечала
в тех случаях Ираида Степановна, если разговаривающий
был мужчина, или же заменяя
слово «батюшка»
словом «матушка», если имела дело с собеседницей, — я милостыни не подаю, да ты, чай, и не возьмешь ее; милостыня — один вред, получил человек, истратил, и опять просить надо, а там повадится, попрошайкой сделается, от работы отобьется, лентяя да праздношатая хуже нет.
Филарет нашел у князя возвращенный проект; некоторые
слова и выражения
были в нем подчеркнуты; стараясь угадывать, почему они не соответствовали мыслям государя, он заменил их другими.