Аракчеев
1893
XIII
На груди родной матери
Отвратителен показался Михаилу Андреевичу Петербург. Несносно было ходить по многолюдным улицам: это многолюдство напоминало его одиночество и всю пустоту его жизни. Он ни в чем не находил утешения, да где было и искать его?
Он заперся в своей квартире на Морской и выходил только по надобности на службу.
Чего только не придумывал он в то время, чтобы найти себе утешение. Он старался найти его в своем прошлом, но оно было пусто и безотрадно: страшно было заглянуть в него. Кутежи, пиры — вот все, что восставало в его памяти при тщательных усилиях вызвать из нее что-нибудь утешительное.
Сожаление о бесплодно проведенном времени, угрызения совести за растрату юных сил поселили в нем отвращение к самому себе, и хандра — неизбежное последствие недовольства самим собою — овладела им.
Он искал средства избавиться от нее, желал найти себе занятие, труд, и посвятить ему всего себя, чтобы забыться в нем — и не находил. Он принялся читать, но чтение нагоняло на него еще большую скуку.
У него, не приученного к серьезному труду, не было жизненной цели.
Одни несбыточные химеры занимали его голову — они рассыпались в прах при первой неудаче. По целым часам просиживал он в своем кабинете, устремив взгляд на один какой-либо предмет, без мысли, без чувства.
Товарищи всеми силами старались развлечь его, но старания их оставались тщетны.
Он дичился их. Ему завидно и больно было видеть их счастливыми.
Кроме того, он подозревал, что они знают его тайну и из одного только страдания не бросают его. Это было для него обидно, оскорбительно. Он сделался едок и желчен — это отделило его от многих.
Наконец, его положение сделалось так невыносимо-мучительно, что он стал искать самозабвения: верным средством оказалось вино, и он предался пьянству.
Потеряв уважение к самому себе, он хотел заставить других уважать себя силою. Каждая шутка казалась ему насмешкой и оскорблением — он сделался сварлив и вздорен.
Одна еще цель была в его жизни — отомстить генералу, так грубо его оскорбившему. Он хотел ему отомстить так, чтобы он всю жизнь казнился его местью.
Убить его ему было мало — нет, он хотел отнять у него доброе имя, спокойствие совести — словом, все радости жизни, чтобы генерал испытал все мучения, какие испытывал он.
И если бы не эта цель, привязывавшая его к жизни, он сделался бы самоубийцей без всякого сожаления о жизни. Ему нечего было терять в ней!
Однажды после развода, когда Михаил Андреевич возвращался домой, по дороге с ним пошел один из его добрых товарищей, Петр Дмитриевич Калачев, и, видимо, старался завязать разговор.
Шумский нехотя отвечал ему, чтобы скорее от него отделаться, но не тут-то было.
Калачев зашел к нему, что сильно не понравилось Михаилу Андреевичу.
Ему хотелось выпить, а при Калачеве было стыдно. Шумский сделался рассеян, умышленно невнимателен к своему гостю, но Петр Дмитриевич, как бы не замечая этого, стал говорить ему о непристойности такого образа жизни, какой он ведет.
Михаил Андреевич отвечал ему неохотно, но тот спокойно продолжал говорить.
Шумский злился и стал отвечать желчно и едко, но Калачев не оскорблялся этим и не прерывал своей речи.
Сколько было в его словах правды, искренности, неподдельного чувства. Он победил Шумского своим великодушием. Михаилу Андреевичу стало стыдно, что он оскорблял человека, который искренне желал ему добра, несмотря на его неблагодарность.
— Благодарю тебя, — сказал он, с жаром пожав руку Петра Дмитриевича, — я вижу, что ты искренне желаешь мне добра, я знаю, что твои слова не пустые фразы. От всей души верю в их правду и искренность, но не могу следовать твоим советам.
— Отчего же? — спросил Калачев, с грустью посмотрев на него.
— Оттого, что для меня в жизни все потеряно.
— Ты разочарован?
— Может быть, и так. Но нет, я мог бы еще найти себе счастье в жизни, если бы не одно несчастное обстоятельство.
— Скажи мне, или, может быть, это тайна?
— Да, это страшная тайна, которой я еще не могу разгадать; мне тяжело говорить о ней: она связана с такими воспоминаниями, которые могут свести меня с ума. Ты знаешь, как тяжело вспоминать то, что мы стараемся, если не выкинуть совсем из памяти, то, по крайней мере, заглушить чем-нибудь.
— Так старайся и ты чем-нибудь заглушить свое горе.
— Чем, например?
— Сначала хоть рассеянной жизнью: езди в гости, на гулянья, в театр.
— Это для меня невыносимо, все это будет только напоминать мои горькие утраты.
— Так займись серьезным делом. Ты получил прекрасное воспитание; оно не должно быть бесплодно: читай, размышляй, действуй.
— Пробовал, брат, и это, да пользы ни на грош. Видишь ли что: меня учили говорить, а думать не заставляли — так эта работа мне не по силам теперь — скучна.
— В самом деле, положение твое незавидное. Что бы еще придумать? — говорил в раздумье Калачев.
— А вот что, — сказал Шумский, — выпить было бы прекрасно. Одно вино в состоянии прогнать тоску и мрак.
— Полно шутить! — ответил ему с упреком Петр Дмитриевич. — Высказывать всю пагубу пьянства я не буду, ты сам хорошо это знаешь. Посуди сам, прилично ли это образованному человеку…
— Что же мне делать-то? — прервал его Михаил Андреевич, чтобы удержать его от бесполезных рассуждений.
Калачев задумался.
— Есть еще одно средство, — сказал он после минутного молчания, — попросись в деревню к графу Алексею Андреевичу. Он устраивает свою усадьбу, ты ему можешь быть во многом полезен, да и сам незаметно развлечешься, это дело будет для тебя ново и интересно. При этом же сельская жизнь имеет очень благоприятное на нас влияние…
Он долго говорил на эту тему, говорил умно, живо, увлекательно, рисовал перед Шумским такие восхитительные картины, что тот невольно поддался его влиянию и решился ехать в Грузино.
Сказано — сделано. Он взял отпуск и уехал из Петербурга.
Но, увы, предсказания товарища не сбылись — пребывание в Грузине лишь усилило ненависть Шумского к графу и Минкиной и усугубило его хандру.
Он снова принялся не за дело, а за вино.
Графу Алексею Андреевичу, конечно, не нравилось его поведение — он преследовал его своими холодными наставлениями. Михаил Андреевич стал избегать его, как вообще всех людей, и сидел более в своей комнате за бутылкой. Вопрос о его происхождении не давал ему покоя. Ему сильно хотелось разрешить его, но кто мог это сделать?
Однажды к нему зашла Лукьяновна. Светлая мысль блеснула; в его голове.
«Не знает ли чего она? — подумал он. — Она должна бы, кажется, знать; ведь я вырос на ее руках».
— Сослужи мне небольшую службу… — обратился он ласково к ней.
— Изволь, охотно, — отвечала она, — не винца ли принести, справлю сейчас, да так, что никто и не проведает…
— Спасибо, не надо теперь. Я хочу просить тебя о другом деле, только с условием, чтобы ты сказала откровенно сущую правду.
— Как перед Богом, ничего не скрою… — отвечала она с такою искренностью, что ей нельзя было не поверить.
— Ты с самого начала, как я родился, поступила ко мне в кормилицы?
— С самого первого дня.
— И все хорошо помнишь?
— Еще бы не помнить! — тяжело вздохнула она.
— Скажи, пожалуйста, кто мой отец?
Лукьяновна побледнела и даже попятилась назад при этом вопросе.
— Знать-то, я знаю… — сказала она, понижая голос до шепота и пугливо озираясь по сторонам. — К чему это вздумалось тебе спросить?
— Мне бы хотелось знать отца.
— Да какого тебе отца? Родного, что ли? Зачем он тебе так понадобился? Сам ты не маленький, барин уже большой.
— Тебе, видно, не жаль меня? — сказал он с упреком.
— Аль беда какая приключилась? — с испугом спросила Лукьяновна.
— Ты не знаешь, как я несчастлив… — мрачно ответил Михаил Андреевич.
— Желанный ты мой! Да что тебе приключилось такое? — заговорила она сквозь слезы. — И какому быть несчастию? Молод ты, пригож, в чинах, барин, как следует быть барину!..
— Что мне в этом, когда я не знаю, кто я и мои родители?
— Зачем бы они тебе понадобились? Сам, кажется, на степени; зачем бы тебе их.
— Ах, ты не знаешь, что…
Он хотел сказать ей, что его презирают, что его называют «подкидышем», но ему и ее стало стыдно.
— Скажи, ради Бога, если ты знаешь, кто мой отец? — с неподдельным отчаянием в голосе спросил он.
— Знать-то, я знаю, как мне не знать?.. Да не было бы мне чего от Настасьи Федоровны. Не узнала бы она, как я скажу тебе об этом всю правду.
— Что же может быть?
— Да она меня за это со свету Божьего сживет, в могилу живую закопает. Раз уж, махонькой ты был, вышло это дело перед графом наружу, досталось ей от него, а теперь она с ним уж сколько лет опять скрывать стали…
— Клянусь Богом, никто не узнает того, что ты мне скажешь! — сказал ей торжественно Шумский.
— Быть так, потешить тебя! Твой-то родной отец, Иван Васильевич — покойный мой сожитель.
— Ках так? — вскочил с дивана Михаил Андреевич и быстро подошел к стоявшей перед ним Лукьяновне.
— Э… коли говорить, так видно надо все говорить, — сказала она, махнув рукою. — Годов это куда уж более двадцати схоронила я моего покойничка Ивана Васильевича и осталась после него тяжелою. Прихожу я к Настасье Федоровне, я-таки частенько к ней хаживала: бывало, песни попоешь и сказочку ей расскажешь, да и выпьешь с ней за компанию, и всегда хорошее вино пьешь, шампанское называют. Весело время проводили, особенно когда графа дома не было. Вот таким манером, раз сижу я у ней, а она и говорит:
— Авдотья, ты, кажется, в тягости?
— Точно так, сударыня, Настасья Федоровна, — отвечала я.
— Счастливая! — сказала она и вздохнула.
— Уж какое мое счастье! Осталась сиротой, куда мне с ребенком-то деваться? — заметила я.
— Отдай мне твоего ребенка, когда родишь, если будет мальчик.
— Да зачем это вам, сударыня?
— Пожалуй, я тебе и скажу, только чур молчок, а то по-своему, разделаюсь, ты меня знаешь. Графу хочется иметь наследника — вот и будет наследник. Согласна ты, или нет?
— Да как же это, сударыня, я отдам свое детище в утробе?
— Это все равно, но только, чтобы ты не смела и виду подать, что он твой, я его выдам за своего родного, — говорит мне она.
Страшно мне стало от таких слов.
— Как же это, сударыня, отказаться от своего детища — это смертный грех, — сказала я.
— Полно тебе, глупая. Нашла — грех устроить счастье своего детища! Граф тоже будет считать его своим родным, сделает своим наследником — он будет барином.
— Обольстила она меня, окаянная, своими льстивыми речами — я и согласилась. Пришло время, родила я тебя, желанный мой…
Далее Лукьяновна рассказала Шуйскому все, что уже известно нашим читателям.
Горько зарыдал он в ответ ей и, упав на ее грудь, горько плакал, вместе с нею.
— Матушка, матушка! Что ты сделала? Ты погубила меня…
Только это он и мог сказать ей. Она ничего ему не отвечала.