Неточные совпадения
Раз же нет этой толкающей силы, раз человеку предоставлено свободно проявлять самого себя, —
то какая
уж тут любовь к человечеству! Нет злодейства и нет пакости, к которой бы
не потянуло человека. Мало
того, только к злодейству или к пакости он и потянется.
Когда с ближним случается несчастие,
то в душе человека закипает хищная радость, — это
уже прямо от своего лица Достоевский настойчиво повторяет чуть
не в каждом романе.
Я и сам хочу жить, а
то лучше
уж и
не жить».
Уже будучи на каторге, «он строго судил себя, и ожесточенная совесть его
не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха… И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже жизнь. Но он
не раскаивался в своем преступлении… Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в
том, что
не вынес его и сделал явку с повинной».
И неужели ты думаешь, что я
не знал, например, хоть
того, что если
уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли человек? —
то, стало быть,
уж не вошь человек для меня, а вошь для
того, кому этого и в голову
не заходит и кто прямо без вопросов идет…
«В последнее время Раскольников, хоть и всегда почти был один, никак
не мог почувствовать, что он один. Он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие,
не то, чтобы страшное, а как-то
уж очень досаждающее… Было что-то требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Все в какой-то клубок сматывалось».
И он
не мог
не сознаться внутри, что действительно
тот на что-то ему давно
уже как бы нужен.
Но
уже нет веры ни в осуществимость своеволия, ни в его спасительность. Боец бьется
не за победу, а только за
то, чтобы погибнуть со знаменем в руке.
«
Не веруй я в жизнь, — говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и
уж как припал к этому кубку,
то не оторвусь от него, пока его весь
не осилю!
—
Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что если жить, чтобы только проходить мимо,
то уж лучше тут, чем где-нибудь».
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет,
уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать,
то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я
не вынесла. А так как я и без
того давно знала, что меня всего на один миг только и хватит,
то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь на один только час и спокойна»…
Подпольный человек пишет: «Наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что
уж нет тебе выхода, что
уж никогда
не сделаешься другим человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое,
то, наверно, сам
не захотел бы переделываться, а захотел бы, так и тут бы ничего
не сделал, потому что, на самом деле, и переделываться-то, может быть,
не во что».
Кириллов —
тот нашел, во что нужно переделываться: переродиться физически и стать человеком. Но когда мы вглядимся ближе в его человекобога, мы увидим, что это
уже полный мертвец, в котором
не осталось ни капли жизни.
«Раздумывая об этом мгновении впоследствии,
уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и «высшего бытия»
не что иное, как болезнь; а если так,
то это вовсе
не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему.
«Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет… Все — как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается… Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда
не ищи, ибо и без
того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя… Знай меру, знай сроки, научись сему… Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби…»
Там, высоко над пропастью, благообразно расхаживают и радуются спасенные… Да полно,
не вытащены ли они на свою высоту из пропасти как раз на этом аркане? Слишком
уж они забыли
те вопросы, которые остались на дне пропасти, слишком устали от трудного подъема, слишком безмятежны. Против буйных и неистовых вопрошателей слишком «знают меру и сроки».
Уж не смеется ли втайне Достоевский над своим Зосимой, заставляя его так ядовито пародировать евангельский ответ на
тот же вопрос?
Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем
то же самое, что, от себя
уже, проповедует и Достоевский в «Дневнике писателя». С такою, казалось бы, огненною убежденностью и сам Достоевский все время твердит: «я верую в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится в России»… Но публицист
не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его даже от себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а в бога — в бога я буду веровать…
—
Не знаю, князь, — ответил Версилов. — Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до
того простое, что мы никак
не можем поверить, чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот
уж многие тысячи лет,
не замечая и
не узнавая».
Князь Нехлюдов встречается с сестрою. «Они поцеловались и, улыбаясь, посмотрели друг на друга. Совершился
тот таинственный,
не выразимый словами, многозначительный обмен взглядов, в котором все была правда, — и начался обмен слов, в котором
уже не было
той правды».
Однако счастье ему
не дается. Оленин опять обращается за объяснением к своему прошедшему, но теперь причину находит совсем
уже не в
том, в чем видел прежде, —
не в
том, что был «таким требовательным эгоистом».
«Хотели
того же и
не могли»… И вот в результате — самоотвержение, забыть себя и любить других. Это дает «завидное спокойствие и достоинство»… Но какая цена этому самоотвержению? Художник как будто всеми словами готов повторить
то, что раз
уже сказал устами Оленина: «самоотвержение — это убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастью».
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно
уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые, каких можно себе только вообразить», разумеется, всего полнее осуществили бы на земле
тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой.
Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
Эту правду, таящуюся в детской душе, Толстой чует
не только в детях,
уже способных сознавать счастье жизни. Вот грудной ребенок Наташи или Кити. Младенец без искры «сознания», — всякий скажет: кусок мяса. И с поразительною убежденностью Толстой утверждает, что этот кусок мяса «все знает и понимает, и знает, и понимает еще много такого, чего никто
не знает». С
тою же убежденностью он отмечает это знание в звере и даже в старом тополе.
Инстинкт — это мы
уже делаем выводы из Бергсона, — инстинкт немо вбуравливается всеми своими корнями в глубь жизни, целостно сливается с нею, охраняет нас, заставляет нас жить,
не помнить о смерти, бороться за жизнь и ее продолжение, но при этом молчит и невыявленным хранит в себе смысл
того, что делает.
«Добро», которое тут проявляет Наташа,
уж, конечно,
не отрицается живою жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа жизнью живет, а
не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из жизни, как родятся ее песни и радость. И вот
то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
Катюша окончательно отказывается от брака с Нехлюдовым и решает выйти замуж за ссыльного Симонсона. Известие огорчает Нехлюдова. «Ему было что-то
не только неприятно, но и больно. В чувстве этом было и
то, что предложение Симонсона разрушало исключительность его поступка, уменьшало в глазах своих и чужих людей цену жертвы, которую он приносил: если человек, и такой хороший, ничем
не связанный с ней, желал соединить с ней судьбу,
то его жертва
уж не была так значительна».
« — Нет, вы меня, Дмитрий Иванович, простите, если я
не то делаю, что вы хотите, — сказала она, глядя ему в глаза своим косым, таинственным взглядом. — Да, видно,
уж так выходит. И вам жить надо… Вы
уж и так сколько для меня сделали; если бы
не вы… — Она хотела что-то сказать, и голос ее задрожал.
Блестящие нежностью и веселием глаза Сережи потухли и опустились под взглядом отца. Это был
тот самый, давно знакомый тон, с которым отец всегда относился к нему и к которому Сережа научился
уже подделываться. Отец всегда говорил с ним, — так чувствовал Сережа, — как будто он обращался к какому-то воображаемому им мальчику, одному из таких, какие бывают в книжках, но совсем
не похожему на Сережу. И Сережа всегда с отцом старался притворяться этим самым книжным мальчиком.
«Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее
уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь
уж не был вполне частью ее, а иногда жил и своею,
не зависимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с
тем хотелось смеяться от странной новой радости».
Был ли это подвиг любви, который она совершила для своего мужа,
та ли любовь, которую она пережила к детям, когда они были малы, была ли это тяжелая потеря или это была особенность ее характера, — только всякий, взглянув на эту женщину, должен был понять, что от нее ждать нечего, что она
уже давно когда-то положила всю себя в жизнь, и что ничего от нее
не осталось.
Вот что, оказывается, главным образом удерживает Анну от разрыва с мужем! «Положение в свете», а
не сын!.. С другой стороны, и для Вронского разрыв этот оказывается вовсе
не таким
уже желанным. «Он был взят врасплох и в первую минуту, когда она объявила о своем положении (беременности), сердце ее подсказало ему требование оставить мужа. Он сказал это, но теперь, обдумывая, он видел ясно, что лучше было бы обойтись без этого, и вместе с
тем, говоря это себе, боялся,
не дурно ли это».
Нужна была великая сила и гордость, чтоб выдержать это надругательство над материнским своим чувством и
не сломиться. У Анны этой силы
не хватило. И вот происходит окончательный перелом на
том месте, которое давно
уже было надломлено: люди считают ее «потерянной женщиной», заставляют стыдиться перед собственным сыном, — хорошо! Ну да, она — «потерянная женщина». Пусть все смотрят!
«Ты
не можешь понимать. Это слишком ужасно. Я стараюсь вовсе
не смотреть… Ты говоришь, — выйти замуж за Алексея, и что я
не думаю об этом… Я
не думаю? Нет дня и часа, когда бы я
не думала и
не упрекала себя за
то, что думаю… потому что мысли об этом могут с ума свести. Когда я думаю об этом,
то я
уже не засыпаю без морфина».
По-видимому, Анна
уже совершенно ясно понимает
то, чего
не понимает ни Долли, ни сам Вронский и что сама Анна вскоре выскажет всеми словами: что теперь ни разводом и браком, ни даже отдачею ей сына ничему
не поможешь.
Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, когда зло, овладев существом человека, парализует всякую силу сопротивления, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым душою вместо света, — в этой картине — столько назидания для судьи человеческого, что, конечно, он воскликнет в страхе и недоумении: «Нет,
не всегда мне отмщение, и
не всегда Аз воздам», и
не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику
того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и
уже сознательно отверг его».
В ямской избе в это время умирает больной ямщик дядя Федор. Умирает спокойно и как будто просто — до
того просто, что ужасом трогает душу эта необычайная простота. Ямщик Серега просит больного отдать ему свои сапоги и просьбою этою ясно обнаруживает уверенность, что самому Федору их
уже не носить. Кухарка подхватывает...
Не говоря
уже о
том, что, может быть, весь этот мир и все эти люди — я-то сам один и есть».
Николай Ростов хозяйничает в деревне. «Когда жена говорила ему о заслуге, состоящей в
том, что он делает добро своим подданным, он сердился и отвечал: «Вот
уж нисколько; для их блага вот чего
не сделаю. Все это поэзия и бабьи сказки — все это благо ближнего». И должно быть, потому, что Николай
не позволял себе мысли о
том, что он делает что-нибудь для других, для добродетели, все, что он делал, было плодотворно».
Князь Андрей входит в жизнь. Портрет покойной жены, в котором он раньше читал горькое обвинение жизни, теперь изменился. «Она
уже не говорила мужу прежних страшных слов, она просто и весело с любопытством смотрела на него. И князь Андрей, заложив назад руки, долго ходил по комнате,
то хмурясь,
то улыбаясь, передумывая
те неразумные, невыразимые словом, тайные, как преступление, мысли, которые изменили всю его жизнь».
Он
не видел и
не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них
уже погибли таким образом. Он
не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться
той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность,
тем независимее от
того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления».
И вдруг он узнал в своем плену
не словами,
не рассуждениями, но непосредственным чувством
то, что ему давно
уже говорила нянюшка: что бог — вот он, тут, везде.
Вспомним, что говорит у Достоевского Версилов про живую жизнь: «Я знаю только, что это должно быть ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до
того простое, что мы никак
не можем поверить, чтоб оно было так просто, и естественно проходим мимо вот
уже многие тысячи лет,
не замечая и
не узнавая».
Старый князь Болконский сообщает дочери известие о гибели Андрея в аустерлицкой битве. «Княжна
не упала, с ней
не сделалось дурноты. Она была
уже бледна, но когда она услыхала эти слова, лицо ее изменилось, и что-то просияло в ее лучистых, прекрасных глазах. Как будто радость, высшая радость, независимая от печалей и радостей этого мира, разлилась сверх
той сильной печали, которая была в ней».
И теперь, с широко раскрывшимися глазами, Толстой
уже не сможет так легко, как прежде, видеть во всем благообразие.
Тот же жизнерадостный, неистощимо добродушный Стива Облонский вызовет в нем только гадливый трепет. «Как их много, как ужасно их много и какие они сытые, какие у них чистые рубашки, руки, как хорошо начищены у всех сапоги, и кто это все делает?»
Да что это — безумие больного человечества? Кошмарный бред, от которого нужно очнуться и расхохотаться? Ведь даже борясь за будущее, мы в душе все как будто боимся чего-то. Сами неспособные на радость, столь далекие от нее, опасливо
уже задаем себе вопросы:
не окажется ли счастье и радость синонимом статики?
Не тем ли так и прекрасно будущее, что оно… никогда
не придет? (Ибсен). Как прав Моррис! «Старый, жалкий мир с его изношенными радостями и с надеждами, похожими на опасения!..»
Это настроение
уже не покидало меня и в самой Греции. Все время во мне жило чувство, которое я испытал, когда в волнах Эгейского моря увидел живого Тритона… Отпечатки козьих копыт у ручья. Кто это был здесь? Вислоухие греческие козы с толстоногими козлятами пили воду, или веселые забияки-сатиры спускались сюда утром вон из
той рощи?
Но и
те, которые разрывали его на части, сами участники радений, — они теперь
уже не были людьми: через плоть и кровь жертвы они приобщались к великому, страждущему богу Сабазию, становились его частью, — становились богами, «Сабазиями» или «Сабами».
И никому
уже не приходило в голову, что ведь рыдают-то перед ними их лютые враги, и рыдают именно над
тем, что им
не удалось превратить эллинов в своих рабов!
В
той узкой области переживаний, которую захватывал первоначальный дифирамб хора сатиров, настроение глубокой пассивности было вполне естественным. Что такое, по Ницше, были эти сатиры? Гении природы, приведенные в восторг близостью бога, разделяющие его страдания товарищи, в которых отражаются муки божества. «Хор, — говорит Ницше, — созерцает в видении господина и учителя Диониса, он видит, как бог страждет и возвеличивается, и поэтому сам
не принимает участия в действии».