Неточные совпадения
Но
то, что
я тут описываю, было пятьдесят лет назад и больше.
Меня просто интересовала душа мальчика, которую
я имел возможность наблюдать ближе, чем чью-либо иную; интересовала не совсем средняя и не совсем обычная обстановка, в которой он рос,
тот своеобразный отпечаток, который наложила на его душу эта обстановка.
Я сказал: для
меня этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй, это не совсем верно. Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у
меня так: далеко в глубине души, в очень темном ее уголке, прячется сознание, что
я все
тот же мальчик Витя Смидович; а
то, что
я — «писатель», «доктор», что
мне скоро шестьдесят лет, — все это только нарочно; немножко поскрести, — и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
Сначала служил ординатором в больнице Приказа общественного призрения, но с
тех пор, как
я себя помню, жил частной врачебной практикой.
Должно быть, очень глубоко
мне тогда вошло в душу настроение отца, потому что
я и теперь часто вижу все один и
тот же сон: мы все опять вместе, в родном тульском доме, смеемся, радуемся, но папы нет.
С
тех пор, как
я себя помню, отец уже не был нигилистом, а был глубоко верующим.
У папы на Верхне-Дворянской улице был свой дом, в нем
я и родился. Вначале это был небольшой дом в четыре комнаты, с огромным садом. Но по мере
того как росла семья, сзади к дому делались все новые и новые пристройки, под конец в доме было уже тринадцать — четырнадцать комнат. Отец был врач, притом много интересовался санитарией; но комнаты, — особенно в его пристройках, — были почему-то с низкими потолками и маленькими окнами.
Это все — для общего понимания последующего. А теперь прекращаю связный рассказ. Буду в хронологическом порядке передавать эпизоды так, как они выплывают в памяти, и не хочу разжижать их водою для
того, чтобы дать связное повествование.
Мне нравится, что говорит Сен-Симон: «
То здание наилучшее, на которое затрачено всего менее цемента.
Та машина наиболее совершенна, в которой меньше всего спаек.
Та работа наиболее ценна, в которой меньше всего фраз, предназначенных исключительно для связи идей между собою».
Это
я давно заметил, и это было верно. Стоило заметить только раз, а потом никаких не могло быть сомнений: вещи любят дразнить человека и прятаться от него; чем их усерднее ищешь,
тем они дальше запрятываются. Нужно бросить их искать. Им тогда надоест прятаться, — вылезут и сядут совершенно на виду, на каком-нибудь самом неожиданном месте, где уж никак их нельзя было не заметить.
Постоянно мы встречались, и постоянно он
меня лупил и с каждым разом распалялся все большею на
меня злобою; должно быть, именно моя беззащитность распаляла его. Дома ужасались и не знали, что делать. Когда было можно, отвозили нас в гимназию на лошади, но лошадь постоянно была нужна папе. А между
тем дело дошло уже вот до чего. Раз мой враг полез было на
меня, но его отпугнул проходивший мимо большой, гимназист. Мальчишка отбежал на улицу и крикнул
мне...
— Ну, брат, счастье твое! А
то бы
я тебя угостил!
Мама, как узнала, пришла в ужас: да что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю жизнь!
Мне было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в
то время жил у нас. Он был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было идти со
мной,
то до Киевской улицы (она врагу моему уже была не по дороге)
меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за
мною ненавидящими глазами, — как
меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но не подходил.
Я обомлел.
Я был первый ученик, поведения примерного, никогда наказаниям не подвергался; Петр Степанович ко
мне благоволил, к
тому же, кажется, он был папиным пациентом.
Содержанием наших с Юлею игр были разнообразные приключения индейского характера (
я тогда жадно поглощал романы Майн-Рида, Густава Эмара и Купера), но началом приключений, исходною их точкою, всегда являлось одно и
то же.
Как стая коршунов, дикари устремились на
меня, связали и отвели с сестрою в
ту же беседку, из которой мы сутки назад убежали.
— Так вот, сестра, что такое твой христианский бог! Он приказывает щадить врагов для
того, чтоб они потом могли предавать таким адским мучениям твоих братьев?.. Спасибо тебе, сестра!.. Оо-о!.. Если бы
я тебя тогда не послушался, мы были бы теперь свободны, были бы на родине… Ооооооо!..
Индейцы взрезали
мне живот и стали наматывать мои кишки на колесо, усеянное остриями. При такой пытке человек испытывает ужаснейшие страдания, а между
тем непрерывно хохочет душу раздирающим хохотом, потому что в человеке есть такая смеятельная кишка, и если за нее тянуть,
то человек смеется, хочет — не хочет.
Валятся, валятся! Сколько перебито! И никто дальше не подходит на помощь. А
тех, кто уж наверху, враги теснят, напирают на них, сбрасывают щитами в пропасть. Полный разгром! Жалкие остатки отрядов сбираются ко
мне…
Миша под секретом рассказал это Володе, Володя без всякого секрета — старшим братьям, а
те с хохотом побежали к Варваре Владимировне и девочкам и сообщили о моих видах на Машу. И вдруг — о радость! — оказалось: после чая Маша сказала сестре Оле, что, когда будет большая, непременно выйдет замуж за
меня.
Красный и растерянный,
я слушал, как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик, как будто аналой.
Меня притащили насильно.
Я отбивался, выворачивался, но
меня поставили, — потного, задыхающегося и взъерошенного, — рядом с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула
мне руку. Ее как будто совсем не оскорбляло, а только забавляло
то шутовство, которое над нами проделывали, и в глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.
— Берите, барин, поменьше, а
то мне ничего не останется.
Какие-то развязывались путы, какие-то запреты падали, и
я с упоением делал
то, что дома
мне бы и в голову не пришло.
После этого
я перестал его дразнить. Испугался его? Нет. Стало стыдно за
то, что
я проделывал. А не попался бы — не было бы и стыдно. Пойми, кто может.
Дома у нас
мне показалось и тесно, и грязно, и невкусно. Коробило, как фамильярно держится прислуга. И в
то же время за многое, что, —
мне вспоминалось, —
я делал в Богучарове,
мне теперь было смутно-стыдно.
Сейчас же, как приехал,
я сообщил Юле, что
я влюблен, и влюблен в замечательную красавицу, какой даже нет у Майн-Рида. И не уставал рассказывать Юле про Машу. Впервые тогда познал
я тоску любви. Раньше
я целиком жил в
том, что вокруг. Теперь чего-то в окружающем не хватало, как будто из него вынули какую-то очень светлую его часть и унесли далеко. Было сладко и тоскливо.
С удивлением вспоминаю
я этот год моей жизни. Он весь заполнен образом прелестной синеглазой девочки с каштановыми волосами. Образ этот постоянно стоял перед моими глазами, освещал душу непрерывною радостью. Но с подлинною, живою Машею
я совсем раззнакомился. При встречах мы церемонно раскланивались, церемонно разговаривали, она
то и дело задирала
меня, смотрела с насмешкой.
Дни счастливы миновались,
Дни прелестнейшей мечты,
В кои чувства услаждались,
Как
меня любила ты.
Как ты радостно ходила
В
том, что
я тебя любил!
«Дорогой, —
мне говорила, —
Ты по смерть
мне будешь мил.
Прежде мир весь изменятся,
Чем любовница твоя,
Прежде солнца свет затмится,
Чем тебя забуду
я...
Давно уже
я заметил, если скажешь: «
Я, наверно, пойду завтра гулять»,
то непременно что-нибудь помешает: либо дождь пойдет, либо нечаянно нашалишь, и мама не пустит. И так всегда, когда скажешь «наверно». Невидимая злая сила внимательно подслушивает нас и, назло нам, все делает наоборот. Ты хочешь того-то, — на ж тебе вот: как раз противоположное!
Пел
я романс так часто и с таким! чувством, что мама сказала: если она еще раз услышит от
меня эту песню,
то перестанет пускать к Плещеевым.
А между
тем темно-сладострастные картины и образы голых женщин уже тяжко волновали кровь. С острым, пронзающим тело чувством
я рассматривал в «Ниве» картинки, изображавшие турецкие зверства и обнаженных болгарских девушек, извивающихся на седлах башибузуков. Но ни к одной живой женщине, а
тем более к Маше, никакого сладострастного влечения не чувствовал.
Между
тем Маша как раз загадала: если Витя сегодня придет, — значит, он
меня, правда, любит, а не придет — значит, не любит.
Я не пришел, и она в гневе сожгла мои волосы.
Распрощались. Они ушли.
Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед
тем как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву, что никогда, во всю свою жизнь, не забудет
меня и всегда будет
меня любить. А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
Полицмейстер у нас был очень замечательный и глубоко врезался
мне в память. Александр Александрович Тришатный. Невысокий, полный, очень красивый, с русыми усами, с
тем меланхолически-благородным выражением в глазах, какое приходилось наблюдать только у полицейских и жандармских офицеров. Замечателен он был в очень многих отношениях.
Во-первых, Один во всей Туле он разъезжал в санках, запряженных в «пару на отлете»: коренник, а с правой стороны, свернув шею кольцом, — пристяжная. Мчится, снежная пыль столбом, на плечах накидная шинель с пушистым воротником. Кучер кричит: «поди!» Все кучера в Туле кричали «берегись!», и только кучер полицмейстера кричал «поди!» Мой старший брат Миша в
то время читал очень длинное стихотворение под заглавием «Евгений Онегин».
Я случайно как-то открыл книгу и вдруг прочел...
С
тех пор
я хорошо помню, что нельзя первому подавать руку дамам.
Так вот зашел
я теперь в аптеку. Была метель, на гимназической моей фуражке и плечах шинели пластами лежал снег.
Я подошел к конторке, протянул рецепт аптекарю, —
тому самому, с усами. Он сурово оглядел
меня и вдруг резко сказал...
И отлегало от души, и дрожь в ней затихала.
Я уже колебался: не оставить ли аптекаря, так и быть, в Туле? И вдруг опять острая боль пробивала душу, и
я вспоминал: вовсе
я не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе за конторкой и совсем не раскаивается в
том, что так
меня обидел. И
я дальше, дальше шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.
Когда
мне было лет одиннадцать-двенадцать, жизненное мое призвание определилось для
меня с полной точностью.
Я прочел роман «Морской волк», — кажется, Купера, — несколько романов Жюля Верна и бесповоротно убедился, что
я рожден для моря и морской службы. К
тому же
я случайно увидел на улице кадета морского корпуса.
Мне очень понравилась его стройная фигура в черной шинели с бело-золотыми погонами и особенно — бескозырная шапка с ленточками.
И вдруг
я, на уроке русского языка, в упражнениях на условные предложения, написал такую фразу: «Если бы Марий не разбил кимвров и тевтонов,
то Рим, может быть, навсегда бы погиб».
Я с одушевлением стал рассказывать о вторжении диких германских варваров в Италию, о боях с ними Мария, о
том, как жены варваров, чтобы не достаться в руки победителям, убивали своих детей и закалывались сами. Учитель, задавший
мне свой вопрос с ироническим недоверием, слушал, пораженный, и весь класс слушал с интересом.
Я получил за свою работу пять с крестом, — у нас отметка небывалая.
Меня ужасно удивило и рассмешило
то, что Зейлер
мне рассказал, и
я долго не мог поверить, что это вправду так.
11 ноября были мои именины, и
я получил в подарок от папы и мамы собрание стихотворений Ал. Толстого, где находилась и драма «Посадник». Красивый
том в коленкоровом переплете цвета какао, с золототисненным факсимиле через всю верхнюю крышку переплета из нижнего левого угла в верхний правый: «Гр. А. К. Толстой». И росчерк под подписью тоже золототисненный.
Я передал дальше. Через пять минут монета опять пришла ко
мне. Гимназисты от скуки забавлялись
тем, что не давали этим трем копейкам достигнуть своего Назначения.
Я в это время собирал на что-то деньги и опускал их в копилку. Зажал монету в руке и стал ждать, скажет ли мой сосед: «Что ж не передаешь дальше?» Никто ничего не заметил.
Я спустил деньгу в карман, а дома бросил в копилку.
— Руки держите вдоль корпуса, вот так! Стойте прямо, глядите в глаза господину министру! Когда он вам скажет: «Здравствуйте!»,
то хором, все сразу, отвечайте: «Здравствуйте, ваше высокопревосходительство!» Ну, вот,
я вам, как будто господин министр, говорю: «Здравствуйте дети!»
Министра народного просвещения, всеми проклинаемого гр. Д. А. Толстого, сменил Сабуров, —
тот самый, о котором
я сейчас рассказывал.
А мальчик злобно заявлял, что когда он теперь со
мною встретится,
то расправится уж не так.
Несколько десятков лет уже прошло с
тех пор. И только теперь
я соображаю, как упорно и как незаметно папа работал над моим образованием и как много он на это тратил своего времени, которого у него было так мало.
И вот каждый вечер, часов в девять, когда папа возвращался с вечерней практики, мы усаживались у него в кабинете друг против друга на высоких табуретках за
тот высокий двускатный письменный стол-кровать, о котором
я рассказывал.
К следующему дню
я должен был эти слова выучить, — и чтение это начиналось с
того, что папа у
меня спрашивал слова.
Создавалось ощущение, что
я сам по себе какой-то очень хороший, что мы особенная порода, не
то что эти мальчишки с сопливыми носами и вздутыми, как шары, животами, в грязных холщовых рубашках, пахнущих дымом.