В 1872 году Глеб Успенский был в Париже. Он побывал в Лувре и
писал о нем жене: «Вот где можно опомниться и выздороветь!.. Тут больше всего и святее всего Венера Милосская. Это вот что такое: лицо, полное ума глубокого, скромная, мужественная, словом, идеал женщины, который должен быть в жизни. Это — такое лекарство от всего гадкого, что есть на душе, что не знаю, — какое есть еще другое? В стороне стоит диванчик, на котором больной Гейне, каждое утро приходя сюда, плакал».
Неточные совпадения
Если первое мое стихотворение было плодом трезвого и очень напряженного труда, то второе было написано в состоянии самого подлинного и несомненного вдохновения. Дело было так. Я перечитывал «Дворянское гнездо» Тургенева. Помните, как теплою летнею ночью Лаврецкий с Леммом едут в коляске из города в имение Лаврецкого? Едут и говорят
о музыке. Лаврецкий уговаривает Лемма
написать оперу. Лемм отвечает, что для этого он уже стар.
Последние два стиха, когда они уже были написаны, — я сообразил, — не мои, а баснописца Хемницера: он себе сочинил такую эпитафию. Ну что ж! Это ничего. Он так прожил жизнь, — и я хочу так прожить. Почему же я не имею права этого пожелать? Но утром (было воскресенье) я перечитал стихи, и конец не понравился: как это молиться
о том, чтоб остаться голым! И сейчас же опять в душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих и
написал такое окончание...
Вообще я теперь все больше
писал стихов. И переводил и оригинальные
писал, —
о любви моей к Конопацким; но посылать в журналы не осмеливался.
О моих впечатлениях от Петербурга, от профессоров и первых лекций я подробно
написал домой. В ответном письме папа просил меня сообщать ему содержание лекций, которые я буду слушать, и
писал...
Падала вера в умственные свои силы и способности, рядом с этим падала вера в жизнь, в счастье. В душе было темно. Настойчиво приходила мысль
о самоубийстве. Я засиживался до поздней ночи, читал и перечитывал «Фауста», Гейне, Байрона. Росло в душе напыщенное кокетливо любующееся собою разочарование. Я смотрелся в зеркало и с удовольствием видел в нем похудевшее, бледное лицо с угрюмою складкою у края губ. И
писал в дневнике, наслаждаясь поэтичностью и силою высказываемых чувств...
Уже десять месяцев я
писал большую повесть. Замыслил я ее еще весною, когда был в гимназии. Решительно ничего не могу
о ней вспомнить, а в дневнике тогдашнем нахожу
о ней вот что...
Это было уже в начале 1901 года. Весною этого года я был выслан из Петербурга. Поселился в Туле. Изредка получал письма от Александры Ивановны.
Писала она
о своей жизни очень сдержанно. Раз, после долгих извинений, попросила у меня взаймы полтораста рублей на покупку вязальной машины, — что будет выплачивать долг частями. А еще через год я получил от нее такое письмо...
— Минского. «Песни
о родине»… А?! Правда, хорошо сукин сын
написал? Это самоедство наше постоянное, проклинание жизни, всех условий окружающих, — а сами боимся броситься в борьбу, оглядываем свои раны душевные и, как ордена, гордо выставляем напоказ… «В какой борьбе боролся ты напрасно?»
Пора было подумать
о кандидатской диссертации и решить, к какому профессору обратиться за темой. Меня больше всего привлекал на нашем историческом отделении профессор В. Г. Васильевский, читавший среднюю историю. У него я и собирался
писать диссертацию. Но я уже рассказывал: после позорнейшего ответа на его экзамене мне стыдно было даже попасться ему на глаза, не то, чтобы работать у него.
Шлепянов из Парижа
писал: «Что я думаю
о „Порыве“?
Преодолев свое отвращение к обходным путям, он
написал ему письмо, ходатайствуя
о приеме Мани на курсы.
Рассказав
о несправедливых своих обвинениях, предъявленных Богучарскому, Михайловский в заключение
писал: «Вот моя вина, в которой я каюсь, и прошу прощения как у г. Богучарского, так и у всех, кого ввел в заблуждение».
Вспоминая
о впечатлении, произведенном на него одним из первых русских легальных марксистов, Н. В. Водовозовым, Короленко в некрологе его
писал в 1896 году: «Хочется верить, что родина наша не оскудела еще молодыми силами, идущими на свою очередную смену поколений для трудной работы, намеченной лучшими силами поколений предыдущих».
Вот что она теперь
писала мне в письме,
о котором я говорил...
После февральской революции Андреев много и ярко
писал о развале армии. Большевизма, конечно, он не мог принять ни единым атомом души.
Я в то время
писал свою книгу
о Достоевском и Льве Толстом «Живая жизнь».
Сухотин замялся, стал говорить, что Лев Николаевич неохотно беседует
о художественных своих произведениях, но в конце концов обещал поговорить и
написать мне.
— Да, поймите же, ведь вы заставите этим писателей
писать против совести, подлаживаться, говорить
о радости жизни, которой у них в душе совершенно нет, ведь это поведет к полному развращению литературы.
Самое трудное в ведении дел издательства была необходимость непрерывной борьбы с той обывательщиной, которую все время старалось проводить общество «Среда» с возглавлявшими ее братьями Буниными. Мне, кажется, уже приходилось
писать о московских «милых человеках», очень друг к другу терпимых, целующихся при встречах, очень быстро переходящих друг к другу на ты. Помню, как коробило это беллетриста д-ра С. Я. Елпатьевского...
Неточные совпадения
Почтмейстер. Нет,
о петербургском ничего нет, а
о костромских и саратовских много говорится. Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик
пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…» — с большим, с большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?
Стародум(один). Он, конечно,
пишет ко мне
о том же,
о чем в Москве сделал предложение. Я не знаю Милона; но когда дядя его мой истинный друг, когда вся публика считает его честным и достойным человеком… Если свободно ее сердце…
Г-жа Простакова. Полно, братец,
о свиньях — то начинать. Поговорим-ка лучше
о нашем горе. (К Правдину.) Вот, батюшка! Бог велел нам взять на свои руки девицу. Она изволит получать грамотки от дядюшек. К ней с того света дядюшки
пишут. Сделай милость, мой батюшка, потрудись, прочти всем нам вслух.
"Сижу я, —
пишет он, — в унылом моем уединении и всеминутно
о том мыслю, какие законы к употреблению наиболее благопотребны суть.
Но он не без основания думал, что натуральный исход всякой коллизии [Колли́зия — столкновение противоположных сил.] есть все-таки сечение, и это сознание подкрепляло его. В ожидании этого исхода он занимался делами и
писал втихомолку устав «
о нестеснении градоначальников законами». Первый и единственный параграф этого устава гласил так: «Ежели чувствуешь, что закон полагает тебе препятствие, то, сняв оный со стола, положи под себя. И тогда все сие, сделавшись невидимым, много тебя в действии облегчит».