Неточные совпадения
Должно быть, очень глубоко мне тогда вошло в душу настроение отца, потому что я
и теперь часто вижу все один
и тот же сон: мы все
опять вместе, в родном тульском доме, смеемся, радуемся, но папы нет.
Я перестал
и сел обедать. После обеда заревел
опять. Мама удивленно спросила...
Прямо глядя тупыми глазами, он еще сильнее бьет меня наотмашь, — я откидываюсь назад,
и он
опять слетает.
И опять в бой. Правы оказались мои опасения. Не выдержала ненадежная когорта: на ней враги разрезали нашу армию пополам
и отбросили от крепости.
Завтра утром иду в гимназию.
Опять веду своих ветеранов на приступ вражеской крепости.
И вдруг — о ужас! —
опять подвела та же самая когорта!
Опять осаждающую нашу армию разрезали пополам
и отбросили! Glis, annalis… А дальше как? Пустое место!
За дверью слышалось быстрое перешептывание, подавленный смех. Дверь несколько раз начинала открываться
и опять закрывалась, Наконец открылась. Вышла другая девочка, тоже в розовом платье
и белом фартучке. Была она немножко выше первой, стройная; красивый овал лица, румяные щечки, густые каштановые волосы до плеч, придерживаемые гребешком. Девочка остановилась, медленно оглядела нас гордыми синими глазами. Мы
опять расшаркались. Она усмехнулась, не ответила на поклон
и вышла.
И опять-таки у меня было некоторое радостное недоумение, что зачинщиками таких шуток были старшие мальчики, гимназисты старших классов, почти студенты, — что видела это
и сама Варвара Владимировна
и только улыбалась.
Володя ушел, мы
опять стали рвать ягоды. Я покраснел, сердце мое затрепыхало,
и я вдруг сказал...
Заморгал глазами, потянул в себя носом
и, волоча ноги, побрел к себе за бузину.
Опять попытался плакать. Ни слезинки! Делать нечего. Воровато огляделся, послюнявил пальцы. По щекам протянулись две широкие мокрые полосы. Я пошел к девочкам
и спросил Юлю, сердито всхлипывая...
И отлегало от души,
и дрожь в ней затихала. Я уже колебался: не оставить ли аптекаря, так
и быть, в Туле?
И вдруг
опять острая боль пробивала душу,
и я вспоминал: вовсе я не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе за конторкой
и совсем не раскаивается в том, что так меня обидел.
И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту
и курящиеся сугробы.
Я передал дальше. Через пять минут монета
опять пришла ко мне. Гимназисты от скуки забавлялись тем, что не давали этим трем копейкам достигнуть своего Назначения. Я в это время собирал на что-то деньги
и опускал их в копилку. Зажал монету в руке
и стал ждать, скажет ли мой сосед: «Что ж не передаешь дальше?» Никто ничего не заметил. Я спустил деньгу в карман, а дома бросил в копилку.
Дворником был дурачок Петенька. Лет под сорок, редкая черная бороденка, очень крутой
и высокий лоб уродливо навис над лицом. Говорил косноязычно
и в нос, понимать было трудно. Самую черную работу он еще мог делать, — рубить дрова, копать землю в саду, ко уж поручить ему печку протопить было опасно, — наделает пожару.
И опять: как такому отказать? Куда он денется?
Однажды Петр, Катин муж, пьяный, долго
и жестоко колотил Катю, потом тут же в кухне, сидя, заснул, положив голову на стол. Петенька решил избавить Катю от этого зверя. Взял полено, подкрался
и с размаху ударил Петра по голове. Петр вскочил, бросился на Петеньку, Петенька испугался
и убежал, а Петр с залитым кровью лицом
опять заснул.
Он улыбается своею неприятною улыбкою
и молчит. Идешь дальше, — он
опять наступает носками на пятки, обрывая брюки.
Один англичанин решил разобрать у себя в саду кирпичную стену, остаток прежней оранжереи. Сын его просил сделать это непременно при нем. Отец дал ему слово. Но, когда пришли рабочие, он забыл про свое обещание,
и стену разобрали в отсутствие сына. Сын напомнил отцу про данное ему слово. Тогда отец велел
опять сложить стену
и разобрать ее в присутствии сына. Отцу говорили...
И здесь
опять папа с напряженнейшим интересом следил за подвигами таинственного рыцаря с опущенным забралом, за любовью Дю Буа Жильбера, за силачом Фрон де Бефом.
Теперь мне неожиданно захотелось переложить в стихи рассказ из хрестоматии Ходобая. Когда сочинилось четыре стиха с рифмами, я подбодрился
и стал сочинять дальше. С неделю сочинял. Старался, потел, падал духом
и опять подбадривался. Оживить рассказ не хватало фантазии,
и я рабски старался держаться подлинника. В результате всех трудов получилось следующее замечательное произведение...
И теперь, из окутанного тенью угла, с тою же мукою глаза устремлялись вверх, а я искоса поглядывал на это лицо, —
и в первый раз в душе шевельнулась вражда к нему… Эти глаза
опять хотели
и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее.
И, под этими чуждыми земной радости глазами, мне уже становилось за себя стыдно
и неловко… Почему?! За что? Я ничего не смел осознать, что буйно
и протестующе билось в душе, но тут между ним
и много легла первая разделяющая черта.
И вот после обеда я торжественно закурил папиросу. «Лимонные. Дюбек крепкий». Принес из сада. Девочки стояли вокруг
и смотрели. Я смеялся, морщился, сплевывал на пол. Папа молча ходил из столовой в залу
и назад, — серьезный
и грустный, грустный. Иногда поглядит на меня, опустит голову
и опять продолжает ходить.
— Какая, в сущности, гадость!
И опять втягивал дым в рот.
На святках были
опять танцевальные вечера,
опять мы часто виделись с Конопацкими,
и они окончательно завоевали мое сердце. Все три — Люба, Катя
и Наташа. Но особенно — Катя.
И я
опять все праздники пропадал у них.
Через полтора года на месте добрынинского пожарища вырос просторный двухэтажный дом с огромными окнами, весною они были раскрыты настежь,
и из них далеко по тихой улице
опять неслись нежные
и задумчивые мелодии Шопена.
Вечером редки прохожие на тульских улицах. Но все-таки иногда скрипели вдали по снегу шаги, — я отлипал от окна, беззаботным шагом шел по улице, поворачивал назад
и опять приникал к низкому, почти квадратному окну с темной занавеской
и светящимся уголком внизу.
Раз вечером, в субботу, сидел я один у себя в комнате —
и вдруг начал сочинять стихи. Голова горела, слезы подступали к горлу, по телу пробегала дрожь. Я курил, ходил по комнате, садился к столу, писал,
опять ходил. В конце концов написал вот что...
Последние два стиха, когда они уже были написаны, — я сообразил, — не мои, а баснописца Хемницера: он себе сочинил такую эпитафию. Ну что ж! Это ничего. Он так прожил жизнь, —
и я хочу так прожить. Почему же я не имею права этого пожелать? Но утром (было воскресенье) я перечитал стихи,
и конец не понравился: как это молиться о том, чтоб остаться голым!
И сейчас же
опять в душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих
и написал такое окончание...
Мы поднялись
и двинулись навстречу нашим визави. Когда кончили первую фигуру
и опять сели
и танцевать ее стали поперечные нары, Наташа спросила...
На заутрене под светлое воскресение я прозевал Конопацких. То есть, если по-настоящему сказать, по чистой совести, — просто по окончании службы не посмел к ним подойти. А в этом было все. Они бы пригласили меня прийти, —
и опять день за днем я стал бы бывать у них всю святую.
Через десять минут папа пришел
опять, успокоенный
и виноватый,
и попросил у меня прощения.
Это угнетало всего больше. Меня приводило в отчаяние, что я никак не могу выработать себе твердых, прочных убеждений. Все обдумал, все обосновал; услышишь или прочтешь новое возражение, —
и взгляды
опять начинают колебаться. Раздражала
и томила — трудно мне это выразить — никчемность какая-то моих мыслей. Я к ним приходил после долгих размышлений, а потом сам удивлялся, на что мне это нужно было?
Погоди, товарищ! Снова
Время прежнее вернется,
И опять волной широкой
Песня вольная польется.
Вновь широкой, полной грудью
Ты на родине задышишь.
Вновь чарующие звуки,
Звуки страсти ты услышишь.
Вновь звездою лучезарной
Пред тобой любовь заблещет.
Сердце, счастье предвкушая,
Сладко бьется
и трепещет.
Сгинет байронова дума
На челе твоем суровом,
И заря здоровой жизни
Загорится в блеске новом.
Прочь печаль, сомненья, слезы, —
Прояснилось солнце вновь!
Снова — грезы, грезы, грезы,
Снова прежняя любовь!
Га, судьба! В тоске рыдая,
Я молился, жизнь кляня,
Чтоб
опять любовь былая
Воротилась для меня.
Ты смеялась надо мною, —
Проклял я тебя тогда,
И отбил себе я с бою
То, что ты мне отняла.
Ну, смотри же: с прежней лаской
Смотрит взор тот на меня!
Все исчезло вздорной сказкой, —
Все!.. Ура… Она моя!
Опять явился прежний тон, который лучше
и глубже всяких слов говорил о том, что у нас на душе.
И когда я уходил, мы долго стояли в передней, разговаривали все, прощались, жали друг другу руки
и дальше
опять разговаривали.
Мы с Мишею решили: когда осенью
опять поедем в Петербург, — обязательно искать две комнаты; хоть самых маленьких, но чтобы две. В одной слишком мы стесняли друг друга: один хочет спать, другой заниматься, свет мешает первому; ко мне придут товарищи, а Мише нужно заниматься.
И мы постоянно ссорились из-за самых пустяков. Со второго года, как стали жить в раздельных комнатах, за все три года остальной совместной жизни не поссорились ни разу.
И пригласил меня к себе чай пить. Вся квартира-мезонин состояла из двух наших комнат, выходивших окнами на улицу,
и боковой комнаты возле кухни, — в этой комнате
и жили хозяева. На столе кипел самовар, стояла откупоренная бутылка дешевого коньяку, кусок голландского сыра, открытая жестянка с кильками, — я тут в первый раз увидел эту склизкую, едкую рыбку. Сейчас же хозяин палил мне
и себе по большой рюмке коньяку. Мы выпили. Коньяк пахнул сургучом.
И закусили килькой. Хозяин сейчас же
опять налил рюмки.
Выпили по второй рюмке,
и опять он их сейчас же наполнил. Был он очень разговорчив
и рассказывал много.
И опять потянулись недели бесплодной ожидания.
Приехал домой. Откладывал номер,
и опять разворачивал,
и опять читал
и перечитывал.
И падал я
опять с позорным обещаньем,
Что падаю теперь уже в последний раз…
И каждый раз, когда ему подносили нашатырный спирт, он
опять вздрагивал
и опять...
И только немедленно следовавший за этим жестокий щелчок сбивал самодовольство, приводил в себя, заставлял
опять повысить требование к себе,
опять мучиться, отчаиваться, переделывать написанное снова
и снова.
Воскобойников слабо зевнул
и предложил
опять петь.
И начали петь. А Печерников смущенно опустил голову
и замолчал. Я подсел к нему, крепко пожал руку.
Из Одинцова поехал в Каменку. Там хозяйничал мамин брат, дядя Саша, а в отдельном флигеле жила бывшая владелица имения, „баба-Настя“ — сестра бабушки, моя крестная мать, добрая
и простая старушка с умными глазами. Тут-то уж, конечно, можно
и нужно было расцеловаться с нею по-хорошему. Но я обжегся на молоке, губы еще были в пузырях.
И я поздоровался с нею — за руку! Пожал руку. Видел ее огорченные
и удивленные глаза
и понял, что
опять сделал глупость.
Последний, четвертый, год студенческой моей жизни в Петербурге помнится мною как-то смутно. Совсем стало тихо
и мертво. Почти все живое
и свежее было выброшено из университета. Кажется мне, я больше стал заниматься наукою. Стихи писать совсем перестал, но много писал повестей
и рассказов, посылал их в журналы, но неизменно получал отказы. Приходил в отчаяние, говорил себе: «Больше писать не буду!» Однако проходил месяц-другой, отчаяние улегалось,
и я
опять начинал писать.
Но веры в будущее не было. Меня угнетала страшная медленность писания;
и даже напишешь уже —
и опять перечеркиваешь, переделываешь. Иногда только во время писания вдруг какая-то победительная волна выносила тебя высоко вверх.
И опять растерянно замолчал. Раздались смешки.
Он
опять глухо всхлипнул
и отер рукавом кровь с губы.
День передохнешь после сдачи экзамена —
и опять за работу.
Неточные совпадения
Мне памятно другое время! // В заветных иногда мечтах // Держу я счастливое стремя… //
И ножку чувствую в руках; //
Опять кипит воображенье, //
Опять ее прикосновенье // Зажгло в увядшем сердце кровь, //
Опять тоска,
опять любовь!.. // Но полно прославлять надменных // Болтливой лирою своей; // Они не стоят ни страстей, // Ни песен, ими вдохновенных: // Слова
и взор волшебниц сих // Обманчивы… как ножки их.
Домой приехав, пистолеты // Он осмотрел, потом вложил //
Опять их в ящик
и, раздетый, // При свечке, Шиллера открыл; // Но мысль одна его объемлет; // В нем сердце грустное не дремлет: // С неизъяснимою красой // Он видит Ольгу пред собой. // Владимир книгу закрывает, // Берет перо; его стихи, // Полны любовной чепухи, // Звучат
и льются. Их читает // Он вслух, в лирическом жару, // Как Дельвиг пьяный на пиру.
— Я тут еще беды не вижу. // «Да скука, вот беда, мой друг». // — Я модный свет ваш ненавижу; // Милее мне домашний круг, // Где я могу… — «
Опять эклога! // Да полно, милый, ради Бога. // Ну что ж? ты едешь: очень жаль. // Ах, слушай, Ленский; да нельзя ль // Увидеть мне Филлиду эту, // Предмет
и мыслей,
и пера, //
И слез,
и рифм et cetera?.. // Представь меня». — «Ты шутишь». — «Нету». // — Я рад. — «Когда же?» — Хоть сейчас // Они с охотой примут нас.
Вместо вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» — говорили: «А что пишут в газетах, не выпустили ли
опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда в лаптях
и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлой рыбой,
и возвестил, что Наполеон есть антихрист
и держится на каменной цепи, за шестью стенами
и семью морями, но после разорвет цепь
и овладеет всем миром.
Сказавши это, старик вышел. Чичиков задумался. Значенье жизни
опять показалось немаловажным. «Муразов прав, — сказал он, — пора на другую дорогу!» Сказавши это, он вышел из тюрьмы. Часовой потащил за ним шкатулку, другой — чемодан белья. Селифан
и Петрушка обрадовались, как бог знает чему, освобожденью барина.