Неточные совпадения
— Оставим этот разговор, — сказал Райский, — а то
опять оба на стену полезем, чуть не до драки. Я не понимаю твоих карт,
и ты вправе назвать меня невеждой. Не суйся же
и ты судить
и рядить о красоте. Всякий по-своему наслаждается
и картиной,
и статуей,
и живой красотой женщины: твой Иван Петрович так, я иначе, а ты никак, — ну,
и при тебе!
Когда они вошли в гостиную, на них захрипела моська, но не смогла полаять
и, повертевшись около себя,
опять улеглась.
В другой вечер он увидел ее далеко, в театре, в третий раз
опять на вечере, потом на улице —
и всякий раз картина оставалась верна себе, в блеске
и красках.
— Ну, Иван Иваныч, не сердитесь, — сказала Анна Васильевна, — если
опять забуду да свою трефовую даму побью. Она мне даже сегодня во сне приснилась.
И как это я ее забыла! Кладу девятку на чужого валета, а дама на руках…
— Кажется, вы сегодня
опять намерены воевать со мной? — заметила она. — Только, пожалуйста, не громко, а то тетушки поймают какое-нибудь слово
и захотят знать подробности: скучно повторять.
Она засмеялась
и стала собирать в симметрию цветы, потом
опять подошла к зеркалу.
—
Опять «жизни»: вы только
и твердите это слово, как будто я мертвая! Я предвижу, что будет дальше, — сказала она, засмеявшись, так что показались прекрасные зубы. — Сейчас дойдем до правил
и потом… до любви.
—
Опять тетушки! — упрекнул он. — Ни шагу без них!
И всю жизнь так?
—
Опять ты хвастаешься «делом»! Я думаю, если ты перестанешь писать — вот тогда
и будет дело.
— Ты
опять? а я думал, что ты уж работаешь над романом,
и не мешал тебе.
Но если покойный дух жизни тихо
опять веял над ним, или попросту «находил на него счастливый стих», лицо его отражало запас силы воли, внутренней гармонии
и самообладания, а иногда какой-то задумчивой свободы, какого-то идущего к этому лицу мечтательного оттенка, лежавшего не то в этом темном зрачке, не то в легком дрожании губ.
Учитель повторил объяснение. Борис
опять слушал, как раздавались слова: иное учитель скажет коротко
и густо, точно оборвет, другое растянет, будто пропоет, вдруг слов десять посыплются, как орехи.
Так было до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова,
и забыл об угрозе,
и не тронулся с дивана, наскоро пообедал,
опять лег читать до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище
и тайком, торопливо
и с жадностью, дочитывал
и, дочитавши, недели две рассказывал читанное то тому, то другому.
После долго ходил он бледен
и скучен, пока
опять чужая жизнь
и чужие радости не вспрыснут его, как живой водой.
Эту неделю он привяжется к одному, ищет его везде, сидит с ним, читает, рассказывает ему, шепчет. Потом ни с того ни с сего вдруг бросит его
и всматривается в другого
и, всмотревшись,
опять забывает.
По целым часам, с болезненным любопытством, следит он за лепетом «испорченной Феклушки». Дома читает всякие пустяки. «Саксонский разбойник» попадется — он прочтет его; вытащит Эккартсгаузена
и фантазией допросится, сквозь туман, ясных выводов; десять раз прочел попавшийся экземпляр «Тристрама Шенди»; найдет какие-нибудь «Тайны восточной магии» — читает
и их; там русские сказки
и былины, потом вдруг
опять бросится к Оссиану, к Тассу
и Гомеру или уплывет с Куком в чудесные страны.
В эту неделю ни один серьезный учитель ничего от него не добился. Он сидит в своем углу, рисует, стирает, тушует,
опять стирает или молча задумается; в зрачке ляжет синева,
и глаза покроются будто туманом, только губы едва-едва заметно шевелятся,
и в них переливается розовая влага.
«Как это он?
и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь
и в штрихи
и в точки, особенно в две точки, от которых глаза вдруг ожили.
И много ставил он потом штрихов
и точек, все хотел схватить эту жизнь, огонь
и силу, какая была в штрихах
и полосах, так крепко
и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто
и ловил эту тайну,
и опять ускользала она у него.
Дня через три картина бледнела,
и в воображении теснится уже другая. Хотелось бы нарисовать хоровод, тут же пьяного старика
и проезжую тройку.
Опять дня два носится он с картиной: она как живая у него. Он бы нарисовал мужика
и баб, да тройку не сумеет: лошадей «не проходили в классе».
Против него садился Райский
и с удивлением глядел на лицо Васюкова, следил, как, пока еще с тупым взглядом, достает он скрипку, вяло берет смычок, намажет его канифолью, потом сначала пальцем тронет струны, повинтит винты,
опять тронет, потом поведет смычком —
и все еще глядит сонно. Но вот заиграл —
и проснулся,
и улетел куда-то.
Его не стало, он куда-то пропал,
опять его несет кто-то по воздуху,
опять он растет, в него льется сила, он в состоянии поднять
и поддержать свод, как тот, которого Геркулес сменил. [Имеется в виду один из персонажей греческой мифологии, исполин Атлант, державший на своих плечах небесный свод. Геркулес заменил его, пока Атлант ходил за золотыми яблоками.]
Высокая, не полная
и не сухощавая, но живая старушка… даже не старушка, а лет около пятидесяти женщина, с черными живыми глазами
и такой доброй
и грациозной улыбкой, что когда
и рассердится
и засверкает гроза в глазах, так за этой грозой
опять видно чистое небо.
Даже когда являлся у Ирины, Матрены или другой дворовой девки непривилегированный ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного достоинства; потом велит Василисе дать чего там нужно, с презрением глядя в сторону,
и только скажет: «Чтоб я ее не видала, негодяйку!» Матрена
и Ирина, оправившись, с месяц прятались от барыни, а потом
опять ничего, а ребенок отправлялся «на село».
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей»
и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила,
и мужик или баба работали
опять.
В юности он приезжал не раз к матери, в свое имение, проводил время отпуска
и уезжал
опять,
и наконец вышел в отставку, потом приехал в город, купил маленький серенький домик, с тремя окнами на улицу,
и свил себе тут вечное гнездо.
Волга задумчиво текла в берегах, заросшая островами, кустами, покрытая мелями. Вдали желтели песчаные бока гор, а на них синел лес; кое-где белел парус, да чайки, плавно махая крыльями, опускаясь на воду, едва касались ее
и кругами поднимались
опять вверх, а над садами высоко
и медленно плавал коршун.
Она молчит, молчит, потом вдруг неожиданно придет в себя
и станет
опять бегать вприпрыжку
и тихонько срывать смородину, а еще чаще вороняшки, черную, приторно-сладкую ягоду, растущую в канавах
и строго запрещенную бабушкой, потому что от нее будто бы тошнит.
Борис успел пересказать бабушке
и «Освобожденный Иерусалим»,
и Оссиана,
и даже из Гомера,
и из лекций кое-что, рисовал портреты с нее, с детей, с Василисы;
опять играл на фортепиано.
То писал он стихи
и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал
опять берег
и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь, как в тех книгах, а не та, которая окружает его…
На первой
и второй являлись опять-таки «первые ученики», которые так смирно сидят на лекции, у которых все записки есть, которые гордо
и спокойно идут на экзамен
и еще более гордо
и спокойно возвращаются с экзамена: это — будущие кандидаты.
Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал
опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал
и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях,
и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах»
и никогда не платившего за квартиру
и за стол хозяйке.
Она со страхом отряхнется от непривычной задумчивости, гонит вопросы —
и ей
опять легко. Это бывает редко
и у немногих. Мысль у ней большею частию нетронута, сердце отсутствует, знания никакого.
Недели через три он
опять пошел в академию: там
опять все молчат
и рисуют с бюстов.
Потом вдруг
опять, как будто утонет, замрет, онемеет, только глаза блестят, да рука, как бешеная, стирает, заглаживает прежнее
и торопится бросать новую, только что пойманную, вымученную черту, как будто боясь, что она забудется…
Робко ушел к себе Райский, натянул на рамку холст
и начал чертить мелом. Три дня чертил он, стирал,
опять чертил
и, бросив бюсты, рисунки, взял кисть.
В назначенный вечер Райский
и Беловодова
опять сошлись у ней в кабинете. Она была одета, чтобы ехать в спектакль: отец хотел заехать за ней с обеда, но не заезжал, хотя было уже половина восьмого.
— Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома
и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги,
и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он
опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя,
и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
«Еще два-три вечера, — думал он, — еще приподнимет он ей уголок завесы, она взглянет в лучистую даль
и вдруг поймет жизнь
и счастье. Потом дальше, когда-нибудь, взгляд ее остановится на ком-то в изумлении, потом опустится, взглянет широко
опять и онемеет —
и она мгновенно преобразится».
— Ах,
опять этот пилит! — с досадой сказал он, глядя на противоположное окно флигеля. —
И опять то же! — прибавил он, захлопывая форточку.
И опять слушал он, замирая: не слыхать ни смычка, ни струн; инструмента не было, а пела свободно, вдохновенно будто грудь самого артиста.
Он остановился перед дверью, переводя дух
и от волнения то брался за ручку колокольчика, то
опять оставлял ее. Наконец позвонил
и вошел.
Она старалась слабой рукой сжать его руку
и не могла, опустила голову
опять на подушку.
Слезы
опять подступили,
и он едва справился с ними.
И он спас ее от старика, спас от бедности, но не спас от себя. Она полюбила его не страстью, а какою-то ничем не возмутимою, ничего не боящеюся любовью, без слез, без страданий, без жертв, потому что не понимала, что такое жертва, не понимала, как можно полюбить
и опять не полюбить.
Он иногда утомлялся, исчезал на месяцы
и, возвращаясь, бывал встречаем
опять той же улыбкой, тихим светом глаз, шепотом нежной, кроткой любви.
Он
опять приникал лицом к ее подушке
и мысленно молил не умирать, творил обеты счастья до самопожертвования.
Райский, цепенея от ужаса, выслушал этот краткий отчет
и опять шел к постели. Оживленный пир с друзьями, артисты, певицы, хмельное веселье — все это пропало вместе со всякой надеждой продлить эту жизнь.
Он прописал до света, возвращался к тетрадям не один раз во дню, приходя домой вечером,
опять садился к столу
и записывал, что снилось ему в перспективе.
Сцены, характеры, портреты родных, знакомых, друзей, женщин переделывались у него в типы,
и он исписал целую тетрадь, носил с собой записную книжку,
и часто в толпе, на вечере, за обедом вынимал клочок бумаги, карандаш, чертил несколько слов, прятал, вынимал
опять и записывал, задумываясь, забываясь, останавливаясь на полуслове, удаляясь внезапно из толпы в уединение.
Он испугался
и потом
опять успокоился.