Неточные совпадения
Родился я преждевременно, на восьмом, кажется, месяце, и родился «
в сорочке». Однако вообще
был мальчишка здоровый, да и теперь на физическое здоровье пожаловаться не могу. Но однажды, — мне
было тогда лет семь, — когда у нас кончились занятия
в детском саду, вдруг я с пронзительным криком, без всякого повода, упал,
начал биться
в судорогах, потом заснул. И проспал трое суток.
— Как ты не понимаешь? Ты думаешь, он так на одном месте и остановится? Он
будет идти все дальше и дальше, —
в руки,
в ноги,
в голову. Порежешь руку, и из нее потечет понос;
начнешь сморкаться, —
в носовом платке понос.
За дверью слышалось быстрое перешептывание, подавленный смех. Дверь несколько раз
начинала открываться и опять закрывалась, Наконец открылась. Вышла другая девочка, тоже
в розовом платье и белом фартучке.
Была она немножко выше первой, стройная; красивый овал лица, румяные щечки, густые каштановые волосы до плеч, придерживаемые гребешком. Девочка остановилась, медленно оглядела нас гордыми синими глазами. Мы опять расшаркались. Она усмехнулась, не ответила на поклон и вышла.
Как я узнал про тайну происхождения человека. — Кажется,
был я тогда
в третьем классе. Не помню,
в сочинении ли, или
в упражнениях на какое-нибудь синтаксическое правило, я привел свое наблюдение, что петух — очень злая птица: часто вдруг, ни за что, ни про что, погонится за курицей, вскочит ей на спину и
начнет долбить клювом
в голову. Класс дружно захохотал, а учитель, стараясь подавить улыбку, наклонился над классным журналом. Я
был в большом недоумении.
Года через два-три, когда я прочел Писарева, я
был преисполнен глубокого презрения к Пушкину за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие
в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно
начинало казаться
в душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.
— «Наши столпились у ворот укрепления. Святослав стоял впереди с огромным бердышом. Одежда его
была вся изорвана, волосы всклокочены; руки по локоть, ноги по колено
в крови; глаза метали ужасный блеск. Татары, казалось, узнали его и хлынули, как прорванная плотина. „Умирать, братцы, всем! Славно умирать!“ — крикнул он, бросился
в гущу татар и
начал крошить их своим страшным оружием…»
Я
был весьма доволен своим трудом. Сшил тетрадку
в осьмушку листа и на первой странице красиво переписал начисто это стихотворение. А потом: «1881 г. 9 января. Вот я сегодня переписал набело первые мои стихи…» И
начал дневник, который вел довольно долго.
Люба с самого
начала держалась просто и приветливо, и с нею
было хорошо разговаривать. Иногда я не смел о ней думать, иногда ликующая мысль врывалась
в душу, что и она меня любит. Раз она мне сказала своим задушевным голосом...
Поженившись, они сначала жили хорошо, но потом Петр
начал пить, ушел
в крючники.
У меня крепко забилось сердце, и кровью
начало наливаться лицо: когда она станет ложиться спать, я могу все увидеть, — как она
будет раздеваться, как ляжет
в постель…
После ужина
начали играть
в разные игры. Папа стал играть вместе с нами. Я
был в ударе до вдохновения, до восторга. Острил, смеялся. Чувствовал, как я всем нравлюсь и как мне все барышни нравятся, особенно три Конопацкие. Какие милые! Какие милые! И Люба, и Катя, и Наташа.
Скоро стало мне очень плохо. Меня уложили
в клети, на дощатом помосте, покрытом войлоком. Как только я опускал голову на свое ложе, оно вдруг словно принималось качаться подо мною, вроде как лодка на сильной волне, и
начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по-товарищески хорошо ухаживал за мною, давал
пить холодную воду, мочил ею голову. Слышал я, как
в избе мужики пьяными голосами говорили обо мне, восхваляли, — что вот это барин, не задирает перед мужиками коса, не гордый.
Под старость у меня у самого постепенно появилась нелюбовь к мясу и даже больше: вообще неохота к вкусной, разнообразной пище и особенное отвращение к тяжелой праздничной сытости. Если бы я
был верующим человеком, я
был бы убежден, что это я
начинаю думать о душе, о боге, об отходе от мира. Но теперь скажу: ничего такого нет. Просто потребность
в какой-то телесной гармоничности.
В старших классах гимназии после такой проповеди я иногда вдруг
начинал возражать на выраженные там мысли, и, вместо благоговейного настроения, получалась совсем для родителей нежелательная атмосфера спора. Раз, например, после одной вдохновенной проповеди, где оратор говорил о великом милосердии бога, пославшего для спасения людей единственного сына, я спросил: «Какой же это всемогущий бог, который не сумел другим путем спасти людей? Почему ему так приятны
были мучения даже собственного сына?»
Я
начинал в этой области становиться enfant terrible [Буквально: ужасный ребенок (франц.), употребляется по отношению к людям, которые бестактной непосредственностью ставят
в неловкое положение окружающих.]
в нашей семье. Папа все настороженнее приглядывался ко мне. И однажды случилось, наконец, вот что. Я тогда
был в восьмом классе. Сестренки Маня и Лиза перед рождеством говели. К исповеди нельзя идти, если раньше не получишь прощения у всех, кого ты мог обидеть.
— Подумай, Виця, как тут нужно
быть осторожным, как нужно бережно и благоговейно подходить к вере маленьких твоих сестер и братьев. Вспомни, что сказал Христос: «Кто соблазнит одного из малых сих, верующих
в меня тому лучше
было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его
в глубине морской». А ты так неосторожно
начинаешь даже
в их присутствии спорить на самые щекотливые религиозные темы.
Вслед за родителями и мне представлялось совершенно бесспорным: кто
в бога не верит, у того, конечно, никакой нравственности
быть не может, и тогда обязательно человек должен
начать развратничать, красть, убивать, делать всякие пакости.
Как всегда
в начале посещения, я
был застенчив, ненаходчив, придумывал, что сказать, и сразу чувствовалась придуманность. И Люба смеялась на мои остроты, — я это видел, — деланным смехом. Сам себе я
был противен и скучен и дивился на всех: как они могут выносить скуку общения со мной? И стыдно
было, — как я смел сюда приехать, и грустно
было, что я — такой бездарный на разговоры.
Нужно
было точно знать, сколько кораблей участвовало
в Саламинской битве,
в каком порядке они стояли и какой именно корабль
начал бой.
Это угнетало всего больше. Меня приводило
в отчаяние, что я никак не могу выработать себе твердых, прочных убеждений. Все обдумал, все обосновал; услышишь или прочтешь новое возражение, — и взгляды опять
начинают колебаться. Раздражала и томила — трудно мне это выразить — никчемность какая-то моих мыслей. Я к ним приходил после долгих размышлений, а потом сам удивлялся, на что мне это нужно
было?
Это
было уже
в начале 1901 года. Весною этого года я
был выслан из Петербурга. Поселился
в Туле. Изредка получал письма от Александры Ивановны. Писала она о своей жизни очень сдержанно. Раз, после долгих извинений, попросила у меня взаймы полтораста рублей на покупку вязальной машины, — что
будет выплачивать долг частями. А еще через год я получил от нее такое письмо...
Но когда я приезжал
в Тулу, когда сестры, «белые» и «черные», обсев, жадно слушали мои рассказы, — все, что
было в Петербурге,
начинало и
в собственном моем представлении кипеть и сверкать, делаться красивым и завлекательным.
Когда
была дождливая погода, я им дома читал Гаршина, Глеба Успенского, Надсона и Минского. Между прочим, прочел и свой доклад о Дон-Кихоте, которым
было положено
начало нашему петербургскому студенческому кружку. Все слушатели и слушательницы
были в восторге и, конечно, вполне согласились со мною
в понимании типа Дон-Кихота.
Не
было перед глазами никаких путей. И, как всегда
в таких случаях, сама далекая цель
начинала тускнеть и делаться сомнительной. Гордая пальма томится
в оранжерее по свободе и вольному небу. Она упорно растет вверх, упирается кроной
в стеклянную крышу, чтобы пробить и вырваться на волю. Робкая травка пытается отговорить пальму.
Я уже говорил, — мы
были в связи с некоторыми другими кружками и обменивались с ними докладами. Делали это так: докладчик и его „официальный оппонент“, заранее ознакомившийся с докладом, являлись
в другой кружок и там читали доклад и клали
начало беседе. У Говорухина
был спой кружок. Однажды он привел к нам из этого кружка докладчика.
Был это юный первокурсник-студент юридического факультета, с молодою и мягкою, круглою бородкою, со взглядом исподлобья. Фамилия его
была Генералов.
Последний, четвертый, год студенческой моей жизни
в Петербурге помнится мною как-то смутно. Совсем стало тихо и мертво. Почти все живое и свежее
было выброшено из университета. Кажется мне, я больше стал заниматься наукою. Стихи писать совсем перестал, но много писал повестей и рассказов, посылал их
в журналы, но неизменно получал отказы. Приходил
в отчаяние, говорил себе: «Больше писать не
буду!» Однако проходил месяц-другой, отчаяние улегалось, и я опять
начинал писать.
Каким-то чудом
в Дерпте сохранялись
в нетронутом виде старинные традиции, совершенно немыслимые
в отношении к русским университетам. Вероятно, их не трогали ввиду полного отсутствия какой-либо революционности
в местном студенчестве. Должно
быть, играла роль и протекция:
в течение девятнадцатого века высшая администрация
была у нас заполнена и переполнена остзейцами-немцами, —
начиная с Бенкендорфов и Клейнмихелей и кончая фон Плеве, Мейендорфами и Ренненкампфами.
Если и
в петербургское мое время общее настроение студенчества
было нерадостное и угнетенное, то теперь,
в конце восьмидесятых и
начале девяностых годов, оно
было черное, как глухая октябрьская ночь.
Повторяю, отражения всех этих взглядов
в легальной литературе совершенно еще не существовало, когда Михайловский
начал свою полемику против них. Положение получилось оригинальное. Михайловский писал статьи против марксистов, марксисты засыпали его негодующе-возражающими письмами, Михайловский возражал на эти письма. Читатель
был в положении человека, присутствующего при диалоге, где слышны речи только одного из участников.
Убийственно отвечал Михайловскому Ал. Н. Потресов
в апрельской книжке «
Начала» (книжка эта
была конфискована и до читателя не дошла).
Разговор
был очень странный. Я сказал, что хотел бы поместить
в начале статьи подстрочное примечание приблизительно такого содержания: «Расходясь по основным вопросам с редакцией, автор прибегает к любезному гостеприимству „Русского богатства“ за невозможностью для него выступить
в журнале, более ему близком».
Я взял с полки книжку «
Начала», перечитал статью Богучарского —
в был ошеломлен.
В начале девятисотых годов издавалась
в Симферополе газета «Крым». Редактором ее
был некий Балабуха, личность весьма темная. Вздумалось ему баллотироваться
в гласные городской думы. Накануне выборов
в газете его появилась статья: во всех культурных странах принято, что редакторы местных газет состоят гласными муниципалитетов, завтра редактор нашей газеты баллотируется, мы не сомневаемся, что каждый наш читатель долгом своим почтет и т. д.
Когда ехал
в поезде, всем
было известно, что едет инженер Михайловский: он золотыми давал на чай всей поездной прислуге,
начиная с обер-кондуктора и машиниста и кончая смазчиком и проводником вагона.
В 1885 году,
в серии рассказов «Кой про что», Успенский напечатал рассказ «Выпрямила», будто бы из записок деревенского учителя Тяпушкина. Душа
была истерзана целым рядом тяжелых явлений тогдашней российской действительности. И вдруг, как ярко светящиеся силуэты на темном фоне, перед глазами
начинают проходить неожиданно всплывшие воспоминания, наполняя душу сильным, радостным теплом.
В начале июня того же 1904 года я
был мобилизован, уехал
в Тамбов и оттуда должен
был ехать со своею частью
в Манчжурию.
В июле — письмо от Леонида Николаевича.
На полке книжного шкафа увидел я у него три толстеннейших тома. Это
были альбомы с тщательно наклеенными газетными и журнальными вырезками отзывов о Леониде Андрееве. Так
было странно глядеть на эти альбомы! Все мы, когда вступали
в литературу и когда
начинали появляться о нас отзывы, заводили себе подобные альбомы и полгода-год вклеивали
в них все, где о нас упоминалось. Но из года
в год собирать эту газетную труху! Хранить ее и перечитывать!..
Потом редактором
была коллегия из Ю. Бунина, Ив. Шмелева и меня. Потом пришла революция, нас разбросало кого куда, и
в самом
начале двадцатых годов товарищество паше прекратило свое существование.
Было это, мне кажется,
в конце 1912 или
в начале 1913 года. Заседали мы как-то вечером
в правлении «Книгоиздательства писателей». Иван Бунин скучающе просматривал вечернюю газету. Вдруг он с сожалением воскликнул...