Неточные совпадения
Хуже всего —
узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок. Быть честным —
не значит еще ходить вечно в шорах, рабски служа известному лозунгу без
той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью писателя.
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания, за исключением
уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания.
То, что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать с лишком лет, я в подробностях касаться
не буду.
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал
уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а
не в одном
том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений
уже не посылали.
Не было, когда мы кончали, и
тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
Не то что
уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах
не имели. Но, как я говорю выше, в общем весь этот школьный режим
не развращал нас и
не задергивал настолько, чтобы мы делались, как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
И тут я еще раз хочу подтвердить
то, что
уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем
не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже и несчастнее которого нет ничего. Напротив! Все рассказы дворовых — и прямо деревенских, и родившихся в дворне — вертелись всегда на
том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые и сколько разных приятностей и забав доставляет деревенская жизнь.
Каким образом, спрошу я, могли народиться
те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое
уже не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что
уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве
то, что я связал с отрочеством и юностью героя,
не говорит
уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
От дяди я
уже слыхал рассказы о
том, как там кормят, а также и про Печкинскую кофейню, куда я в
тот приезд
не попал и
не знаю, существовала ли она в своем первоначальном виде в
ту зиму 1852–1853 года.
Трогательно было
то, что Косицкая,
уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами
тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она
не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
С Малым театром я
не разрываю связи с
той самой поры, но здесь я остановлюсь на артистах и артистках, из которых иные
уже не участвуют в моих дальнейших воспоминаниях, с
тех пор как я сделался драматическим писателем.
Сказать ли правду? Он показался мне мало похожим на петербургского «чинуша», шумного торопыгу, балагура и свата. Для этого он
уже не был достаточно молод; его тон и повадка мало отзывались
тем, что можно было представлять себе, читая «Женитьбу».
И
тем разительнее выходил контраст между Подколесиным и Большовым. Такая бытовая фигура,
уже без всякой комической примеси, появилась решительно в первый раз, и создание ее было делом совершенно нового понимания русского быта, новой полосы интереса к
тому, что раньше
не считалось достойным художественной наблюдательности.
В таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь
не замечается даже и в самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского он
уже знаменит был
тем, как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Кавалерова и тогда
уже считалась старухой
не на одной сцене, а и в жизни; по виду и тону в своих бытовых ролях свах и
тому подобного люда напоминала наших дворовых и мещанок, какие хаживали к нашей дворне. Тон у ней был удивительно правдивый и типичный. Тактеперь
уже разучаются играть комические лица. Пропала наивность, непосредственность; гораздо больше подделки и условности, которые мешают художественной цельности лица.
Чего-нибудь особенно столичного я
не находил. Это был
тот же почти тон, как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или
уже служу? Особого стеснения от
того, что я из провинции, я
не чувствовал. Я попадал в такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с такими же обедами и вечерами. Слышались такие же толки. И моды соблюдались
те же.
В литературные кружки мне
не было случая попасть. Ни дядя, ни отец в них
не бывали. Разговоров о славянофилах, о Грановском, об университете, о писателях я
не помню в
тех домах, куда меня возили. Гоголь
уже умер. Другого «светила»
не было. Всего больше говорили о «Додо»,
то есть о графине Евдокии Ростопчиной.
Крепостным правом они особенно
не возмущались, но и
не выходили крепостницами и в обращении с прислугой привозили с собой очень гуманный и порядочный тон. Этого, конечно,
не было бы, если б там, в стенах казенного заведения, поощрялись разные «вотчинные» замашки. Они
не стремились к
тому, что и тогда
уже называлось «эмансипацией», и, читая романы Жорж Занд,
не надевали на себя никаких заграничных личин во вкусе
той или другой героини.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена, были полным расцветом молодой души. Все возраставшая любовь к сестре, свобода, права взрослого, мечты о студенчестве, приволье деревенского житья, все в
той же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры, где молодость души трепетно изливается и жаждет таких же излияний. Больше это
уже не повторилось.
Но я
не знаю, был ли этот обер-полициант так
уже антипатичен, если посмотреть на него с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в начале 50-х годов,
то есть в период все
той же реакции, тянувшейся с 1848 года.
Не помню никаких
не то что
уж массовых, а даже и кружковых проявлений патриотического чувства.
В студенчестве совсем
не было тогда духа, какой стал давать о себе знать позднее, к 60-м годам, в
той же Казани, когда я
уже переехал в Дерпт.
Покидали мы Казань
уже на девятом месяце нового царствования. В порядках еще
не чувствовалось тогда перемены. Новых освободительных веяний еще
не носилось в воздухе. Когда я выправлял из правления свидетельство для перехода в Дерпт, ректором был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный человек. Но инспектор, все
то же животное в ермолке, аттестовал меня только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо.
И грустно и смешно было смотреть на эти упражнения мужиков в лаптях с палками вместо ружей. Ружья им выдали
уже на походе, да и
то чуть
не суворовские, кремневые.
Мы его застали за партией шахмат. И он сам — худой старик, странно одетый — и семья его (он
уже был женат на второй жене), их манеры, разговоры, весь тон дома
не располагали к
тому, чтобы чувствовать себя свободно и приятно.
В идею моего перехода в Дерпт потребность свободы входила несомненно, но свободы главным образом"академической"(по немецкому термину). Я хотел серьезно учиться,
не школьнически,
не на моем двойственном, как бы дилетантском, камеральном разряде. Это привлекало меня больше всего. А затем и желание вкусить другой, чисто студенческой жизни с ее традиционными дозволенными вольностями, в
тех «Ливонских Афинах», где порядки напоминали
уже Германию.
Из Нижнего в Москву дорога была мне
уже хорошо известна после первой моей поездки в Москву на Масленице 1853 года, а
не дальше как за четыре месяца перед
тем я пролетел, на перекладных отправляясь к отцу, в Тамбовскую губернию, на Москву и Рязань.
Тогда это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим. А впоследствии я
не раз жалел о
том, что меня
не заставили засесть за греческий. И
уже больше тридцати лет спустя я-по собственному побуждению — в Москве надумал дополнить свое"словесное"образование и принялся за греческую грамоту под руководством одной девицы — "фишерки", что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
Стало быть, и мои итоги
не могли выйти вполне объективными, когда я оставлял Дерпт. Но я был поставлен в условия большей умственной и, так сказать, бытовой свободы. Я приехал
уже студентом третьего курса, с серьезной, определенной целью, без всякого национального или сословного задора, чтобы воспользоваться как можно лучше
тем «академическим» (
то есть учебно-ученым) режимом, который выгодно отличал тогда Дерпт от всех университетов в России.
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно еще спали, в смысле общественного обновления; они были — по всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые люди, как бы ничем
не связанные с
теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны
уже пробивались наружу.
И что же? За всю мою выучку в корпорации и позднее, когда я видался с буршами, я никогда
не слыхал ни единого слова на эту
тему, — такова была их отчужденность от всего
того, что
уже назрело в России.
Но тогда
не было в обычае, как я
уже заметил, вызывать в обществе особый вид благотворительности, обращенной на учащихся.
Не знали мы, студенты,
того взгляда, что общество как будто обязано нас поддерживать. Это показалось бы нам прямо унизительным, а теперь это норма, нечто освященное традицией.
"Академическая Мусса"объединяла профессоров со студентами, и студенты были в ней главные хозяева и распорядители. Представительство было по корпорациям. Я тогда
уже ушел из бурсацкой жизни, но и как"дикий"имел право сделаться членом Муссы. Но что-то она меня
не привлекла. А вскоре все"рутенисты"должны были выйти из нее в полном составе после
того, как немцы посадили и их и нас на"ферруф".
Теперь остановлюсь на
том, что Дерпт мог дать студенту вообще — и немцу или онемеченному чухонцу, и русскому; и такому, кто поступил прямо в этот университет, и такому, как я, который приехал
уже"матерым"русским студентом, хотя и из провинции, но с определенными и притом высшими запросами. Тогда Дерпт еще сохранял свою областную самостоятельность. Он был немецкий, предназначен для остзейцев, а
не для русских, которые составляли в нем ничтожный процент.
На моих двух факультетах, сначала физико-математическом, потом медицинском, можно было учиться гораздо серьезнее и успешнее. Я
уже говорил, что натуралисты и математики выбирали себе специальности, о каких даме и слыхом
не слыхали студенты русских университетов,
то, что теперь называется:"предметная система".
Через"рутенистов"познакомился я и сошелся (
уже позднее, когда вышел из корпорации) с типичным человеком 40-х годов, но совсем
не в
том значении, какое этот термин приобрел в нашем писательском жаргоне.
Я еще
не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке большого ученого. Видом он напоминал скорее отставного военного, чем академика, коренастый,
уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью. Он охотно"разносил", в
том числе и своего первоначального учителя Либиха. Все его симпатии были за основателей новейшей органической химии — француза Жерара и его учителя Лорана, которого он также зазнал в Париже.
И прежняя разница между
тем, как мне жилось в доме деда (где оставалась мать моя), и в тамбовской усадьбе у отца —
уже не чувствовалась.
Обстановку действия и диалогов доставила мне помещичья жизнь, а характерные моменты я взял из впечатлений
того лета, когда тамбовские ополченцы отправлялись на войну. Сдается мне также, что замысел выяснился после прочтения повести Н.Д.Хвощинской"Фразы". В первоначальной редакции комедия называлась"Шила в мешке
не утаишь", а заглавие"Фразеры"я поставил
уже на рукописи, которую переделал по предложению Театрально-литературного комитета.
И это ободрило меня больше всего как писателя–прямое доказательство
того, что для меня и тогда
уже дороже всего была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я
не мечтал, уезжая из Дерпта,
не стал мечтать о ней и теперь, после депеши о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.
Первое ощущение
того, что я
уже писатель, что меня печатают и читают в Петербурге, — испытал я в конторе"Библиотеки для чтения", помещавшейся в книжном магазине ее же издателя, В.П.Печаткина, на Невском в доме Армянской церкви, где теперь тоже какой-то, но
не книжный, магазин.
Но дружининский кружок — за исключением Некрасова —
уже и в конце 50-х годов оказался
не в
том лагере, к которому принадлежали сотрудники"Современника"и позднее"Русского слова". Мой старший собрат и по этой части очутился почти в таком же положении, как и я. Место, где начинаешь писать, имеет немалое значение, в чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
И Тургенев до старости
не прочь был рассказать скабрезную историю, и я прекрасно помню, как
уже в 1878 году во время Международного конгресса литераторов в Париже он нас, более молодых русских (в
том числе и М.М.Ковалевского, бывшего тут), удивил за завтраком в ресторане и по этой части.
Я его перед
тем знал лично
уже около пятнадцати лет (с 1864 года) и
не предполагал, чтобы он был в состоянии услаждать себя такими вещами.
А вся эта разрастающаяся рознь между двумя лагерями —
тем, где стояли Дружинин, Писемский, Боткин и Тургенев, и кружком Чернышевского — поддерживалась
тем, что они нигде
уже не сходились.
Как истинный русак, Писемский, отдавшись работе над вещью крупных размеров, писал запоем, просиживал целые дни в халате за письменным столом, и тогда
уже не жаловался на
то, что редакторство заедает его как романиста.
Добролюбов
уже умирал. Его нигде нельзя было встретить. И вышло так, что едва ли
не с одним из корифеев литературного движения
той эпохи я лично
не познакомился и даже
не видал его, хотя бы издали, как это случилось у меня с Чернышевским.
И при мне в Дерпте у Дондуковых (они были в родстве с Пещуровыми) кто-то прочел вслух письмо Добролюбова — тогда
уже известного критика, где он горько сожалеет о
том, что вовремя
не занялся иностранными языками, с грехом пополам читает французские книги, а по-немецки начинает заново учиться.
Только что сошел в преждевременную могилу А.Е.Мартынов, и заменить его было слишком трудно: такие дарования родятся один — два на целое столетие. Смерть его была
тем прискорбнее, что он только что со второй половины 50-х годов стал во весь рост и создал несколько сильных,
уже драматических лиц в пьесах Чернышева, в драме По-техина «Чужое добро впрок
не идет» и, наконец, явился Тихоном Кабановым в «Грозе».
То, в чем он тогда выступал,
уже не давало ему повода пускать такие неистовые возгласы и жесты. Он состоял на амплуа немолодых мужей (например, в драме Дьяченко"Жертва за жертву") и мог быть даже весьма недурен в роли атамана"Свата Фаддеича"в пьесе Чаева.