Неточные совпадения
Наша гимназия
была вроде той, какая описана
у меня в первых двух книгах «В путь-дорогу». Но когда я писал этот роман, я еще близко стоял ко времени моей юности. Краски наложены,
быть может, гуще, чем бы я это сделал теперь. В общем верно, но полной объективности еще нет.
Доказательство того, что
у нас
было много времени, — это запойное поглощение беллетристики и журнальных статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли все наши деньжонки. Абонироваться
было высшим пределом мечтаний, и я
мог достичь этого благополучия только в шестом классе; а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это
у Садовского
было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением,
быть может, Мартынова. Я говорю «
быть может», потому что в Подколесине сам никогда его не видал.
Но то, что мы тогда видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало так, как
может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не
было слышно. Его не учили, не
было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина — как и мы понимали — не «чересчурная».
У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать
было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
Может быть, и
у меня недостало бы настойчивости, если б мы не собрались втроем и не возбуждали друг друга разговорами все на ту же тему, предаваясь радужным мечтам.
Немцы играли в Мариинском театре, переделанном из цирка, и немецкий спектакль оставил во мне смутную память. Тогда в Мариинском театре давали и русские оперы; но театр этот
был еще в загоне
у публики, и никто бы не
мог предвидеть, что русские оперные представления заменят итальянцев и Мариинский театр сделается тем, чем
был Большой в дни итальянцев, что он
будет всегда полон, что абонемент на русскую оперу так войдет в нравы высшего петербургского общества.
Подробности значатся всего больше в пятой книге романа"В путь-дорогу". Не знаю, какой окончательный вывод получает читатель: в пользу дерптских порядков или нет; но думаю, что полной объективности
у автора романа
быть еще не
могло.
А в Дерпте кутежей, то сеть попросту пьянства — и
у немцев, и
у русских —
было слишком достаточно. Кроме попоек и"шкандалов", не имелось почти никаких диверсий для молодых сил. Театр
мог бы сослужить и общепросветительную и эстетическую службу.
Как профессор он
был лентяй, и я ничем не
мог у него попользоваться; но как
у собеседника и человека своей эпохи — очень многим.
Григорович известен
был за краснобая, и кое-что из его свидетельских показаний надо
было подвергать"очистительной"критике; но не
мог же он все выдумывать?! И от П.И.В. (оставшегося до поздней старости целомудренным в разговоре) я знал, что Дружинин
был эротоман и проделывал даже
у себя в кабинете разные «опыты» — такие, что я затрудняюсь объяснить здесь, в чем они состояли.
Все они
могли иметь честные идеи, изящные вкусы, здравые понятия, симпатичные стремления; но они все
были продукты старого быта, с привычкой мужчин их эпохи-и помещиков, и военных, и сановников, и чиновников, и артистов, и даже профессоров — к «скоромным» речам.
У французских писателей до сих пор — как только дойдут до десерта и ликеров — сейчас начнутся разговоры о женщинах и пойдут эротические и прямо «похабные» словца и анекдоты.
Он
мог подаваться, особенно после событий 1861–1862 годов, в сторону охранительных идей, судить неверно, пристрастно обо многом в тогдашнем общественном и чисто литературном движении; наконец,
у него не
было широкого всестороннего образования, начитанность, кажется, только по-русски (с прибавкой,
быть может, кое-каких французских книг), но в пределах тогдашнего русского «просвещения» он
был совсем не игнорант, в нем всегда чувствовался московский студент 40-х годов: он
был искренно предан всем лучшим заветам нашей литературы, сердечно чтил Пушкина, напечатал когда-то критический этюд о Гоголе, увлекался с юных лет театром, считался хорошим актером и
был прекраснейший чтец «в лицах».
Она жила с своей старшей сестрой, танцовщицей Марьей Александровной,
у Владимирской церкви, в доме барона Фредерикса. Я нашел ее такой обаятельной, как и на сцене, и мое авторское чувство не
мог не ласкать тот искренний интерес, с каким она отнеслась к моей пьесе. Ей сильно хотелось сыграть роль Верочки еще в тот же сезон, но с цензурой разговоры
были долгие.
Но разливанное море,
может быть, и в ту зиму еще продолжалось. Я туда не стремился, после того как редакция"Русского слова"затеряла
у меня рукопись моей первой комедии"Фразеры".
А отсутствие более сильных хозяйственных наклонностей не давало того себялюбивого, но естественного довольства от сознания, что вот
у меня лично
будет тысяча десятин незаложенной земли, что
у меня
есть лес-"заказник", что я
могу хорошо обставить хутор, завести образцовый скотный двор.
Экзамен происходил в аудитории, днем, и только с одним Кавелиным, без ассистента. Экзаменовались и юристы, и мы — "администраторы". Тем надо
было — для кандидата — добиваться пятерок; мы же
могли довольствоваться тройками; но и тройку заполучить
было гораздо потруднее, чем
у всех наших профессоров главных факультетских наук.
Так как по главным наукам
у меня в среднем
была пятерка, то я
мог быть спокоен насчет приобретения кандидатского диплома.
Из Дерпта я приехал уже писателем и питомцем точной науки. Мои семь с лишком лет ученья не прошли даром. Без всякого самомнения я
мог считать себя как питомца университетской науки никак не ниже того уровня, какой
был тогда
у моих сверстников в журнализме, за исключением, разумеется, двух-трех, стоящих во главе движения.
Все же, что
было в тогдашней молодежи обоего пола по части увлечения естествознанием, точной наукой, протестов против метафизики, всяких предрассудков и традиционных верований, что вскоре так талантливо и бурно прорвалось
у Писарева, — все это не
могло не вызывать моего сочувствия.
Все это не
могло меня привлекать к тогдашней журнальной"левой".
У меня не
было никакой охоты"идти на поклон"в те редакции, где процветала такая ругань. В подобной полемике я не видел борьбы за высшие идеи, за то, что всем нам
было бы дорого, а просто личный задор и отсутствие профессиональной солидарности товарищеского чувства.
На вопрос: кого из молодых считаю я беллетристом,
у которого чувствуется в манере письма мое влияние, — я ответил, что мне самому трудно это решить. На вопрос же: чрез какие влияния я сам прошел, — ответить легче; но и тут субъективная оценка не
может быть безусловно верна, даже если писатель и совершенно спокойно и строго относится к своему авторскому"я".
Испытание самому себе я произвел тогда же, и для этого взял как раз"В путь-дорогу"(это
было к 1884 году, когда я просматривал роман для"Собрания"Вольфа) и
мог уже вполне объективно судить, что за манера
была у меня в моем самом первом повествовательном произведении.
Не
могу сказать, чтобы меня не замечали и не давали мне ходу. Но заниматься мною особенно
было некому, и
у меня в характере нашлось слишком много если не гордости или чрезмерного самолюбия, то просто чувства меры и такта, чтобы являться как бы"клиентом"какой-нибудь знаменитости, добиваться ее покровительства или читать ей свои вещи, чтобы получать от нее выгодные для себя советы и замечания.
Одно
могу утверждать: денежные расчеты ни малейшим образом не входили в это.
У меня
было состояние, на которое я прожил бы безбедно, особенно с прибавкой того, что я начал уже зарабатывать. Но я, конечно, не думал, что журнал поведет к потере всего, что
у меня
было как
у землевладельца.
С Воскобойниковым
у меня вышли, напротив, продолжительные сношения, и он,
быть может и против воли, сделался участником той борьбы, которую"Библиотека"должна
была вести с"равнодушием публики", употребляя знаменитую фразу, которою пустила редакция московского журнала"Атеней", когда прекращала свое существование.
И"Библиотеке"
было отказано в таком"праве", как получение газеты"Temps". А журнал не
мог быть на особенно дурном счету
у начальства.
Как публицист он и"Библиотеке"не
мог придавать блеска и по всему своему складу держался всегда корректного тона, гораздо умереннее своих политических принципов.
Был он и хороший переводчик.
У нас он переводил начало романа Диккенса"Наш общий друг".
И стал он похаживать в редакцию, предлагал статьи, очень туго их писал, брал, разумеется, авансы,
выпивал, где и когда только
мог, но в совершенно безобразном виде я его (по крайней мере
у нас) не видал.
Мне в эти годы, как журналисту, хозяину ежемесячного органа, можно
было бы еще более участвовать в общественной жизни, чем это
было в предыдущую двухлетнюю полосу. Но заботы чисто редакционные и денежные хотя и расширяли круг деловых сношений, но брали много времени, которое
могло бы пойти на более разнообразную столичную жизнь
у молодого, совершенно свободного писателя, каким я
был в два предыдущих петербургских сезона.
Русских тогда в Латинском квартале
было еще очень мало, больше все медики и специалисты — магистранты. О настоящих политических"изгнанниках"что-то не
было и слышно. Крупных имен — ни одного. Да и в легальных сферах из писателей никто тогда не жил в Париже. Тургенев,
может быть, наезжал; но это
была полоса его баденской жизни. Домом жил только Н.И.Тургенев — экс-декабрист; но ни
у меня, ни
у моих сожителей не
было случая с ним видеться.
Я знавал русских ученых, журналистов, педагогов, которые хорошо знали по-английски, переводили Шекспира, Байрона, Шелли, кого угодно и не
могли хоть сколько-нибудь сносно произнесть ни одной фразы.
Есть даже среди русских интеллигентов в последние годы такие, кто очень бойко говорит, так же бойко понимает всякого англичанина и все-таки (если они не болтали по-английски в детстве) не
могут совладать с неизбежным и вездесущим английским звуком"the", которое
у них выходит иногда как"зэ", а иногда как"тцс".
"Успех скандала", выпавший на долю"Жертвы вечерней", и строгая, но крайне тенденциозная рецензия"Отечественных записок"мало смущали меня. Издали все это не
могло меня прямо задевать. Книга
была спасена, продавалась, и роман читался усердно и в столицах и в провинции. И далее, в начале 70-х годов, по возвращении моем в Россию, один петербургский книгопродавец купил
у меня право нового издания, а потом роман вошел в первое собрание моих сочинений, издания М.О.Вольфа, уже в 80-х годах.
Время берет свое, и то, что
было гораздо легче правильно оценить в 80-х и 90-х годах, то коробило наших аристархов пятнадцать и больше лет перед тем и подталкивало их перо на узкоморальные «разносы». Теперь, в начале XX века, когда
у нас вдруг прокатилась волна разнузданного сексуализма и прямо порнографии (в беллетристике модных авторов), мне подчас забавно бывает, когда я подумаю, что иной досужий критик
мог бы и меня причислить к родоначальникам такой литературы. На здоровье!
Вы
могли изо дня в день видеть, как студент отправлялся сначала в cremerie, потом в пивную, сидел там до завтрака, а между завтраком и обедом опять
пил разные напитки, играл на бильярде, в домино или в карты, целыми часами сидел
у кафе на тротуаре с газетой или в болтовне с товарищами и женщинами. После обеда он шел на бал к Бюллье, как кратко называли прежнюю"Closerie des Lilas", там танцевал и дурачился, а на ночь отправлялся с своей"подругой"к себе в отельчик или к этой подруге.
Через Фехтера мне очень легко
было бы познакомиться и часто видаться с автором"Давида Копперфильда", но в это время его не
было в Лондоне.
У Фехтера я видал только родственника Диккенса — романиста Уилки Коллинса, тогда еще на верху своей известности, но он показался мне преждевременно одряхлевшим. Кажется,
у него
был легкий удар, и он,
быть может, придерживался"возлияний Бахусу".
У Наке всегда можно
было найти гостей. И я удивлялся — как он
мог работать: не только писать научные статьи, но и производить даже какие-то химические опыты.
Испанский (или, правильнее, кастильский) язык не так полнозвучен, как итальянский. В его произношении
есть какая-то обязательная шепелявость (буквы"с"и"z"), но он, особенно в устах женщин, имеет только ему принадлежащую нежность, а в порывах мужского красноречия
может подниматься до громовых звуков и до высокой благозвучности. Мы, русские, очень мало им интересуемся, даже и до последнего времени. А тогда
у нас и совсем не
было в ходу хоть какое-нибудь знание испанского языка.
Я
был очень тронут этим неожиданным посещением и тут сразу почувствовал, что я, несмотря на разницу лет и положения,
могу быть с А.И. как с человеком совсем близким. И тон его, простой, почти как бы товарищеский, никогда не менялся. Не знаю, чем он не угодил женевским эмигрантам, но ни малейшего генеральства
у него не
было.
Об Огареве я не слыхал
у них разговоров как о члене семьи. Он жил тогда в Женеве как муж с англичанкой, бывшей гувернанткой Лизы. Словом, они оба
были вполне свободны,
могли бы развестись и жениться гражданским браком для того, чтобы усыновить Лизу. Формально
у Лизы
было имя. Она значилась Огаревой, но никакого метрического свидетельства — в нашем русском смысле, потому что она ни в какой церкви крещена не
была.
Как это часто бывает, в Герцене человек,
быть может, в некоторых смыслах стоял не на одной высоте с талантом, умом и идеями. Ведь то же можно сказать о таком его современнике, как Виктор Гюго и в полной мере о Тургеневе. И в эти последние месяцы его жизни
у него не
было и никакой подходящей среды, того «ambiente», как говорят итальянцы, которая выставляла бы его, как фигуру во весь рост, ставила его в полное, яркое освещение.
И потребность что-нибудь задумать более крупное по беллетристике входила в эти мотивы, а парижская суета не позволяла сосредоточиться.
Были на очереди и несколько этюдов, которые я
мог диктовать моему секретарю. Я
мог его взять с собою в Вену, откуда он все мечтал перебраться в Прагу и там к чему-нибудь пристроиться
у"братьев славян".
В Вене я больше видал русских. Всего чаще встречался опять с зоологом
У. — добрым и излиятельным малым, страстным любителем театра и сидевшим целые дни над микроскопом. Над ним его приятели острили, что он не
может определить, кто он такой — Гамлет или Кёлликер — знаменитый гистолог и микроскопист.
У него
была страстишка произносить монологи, разумеется по-русски, ибо немецкий прононс
был у него чисто нижегородский. Он умудрялся даже такое немудрое слово, как «Kase» (сыр) произносить как «Kaise».
Без маски лицо
у нее оказалось некрасивое, с резковатыми чертами, но рост прекрасный и довольно стройные формы. Она
была уже не самой первой молодости для девушки — лет под тридцать. Подействовать на мое воображение или на мои эротические чувства она не
могла; но она меня интересовала как незнакомый мне тип немецкой девушки, ищущей в жизни чего-то менее банального.
Между ними
был, конечно, флёрт, но больше с его стороны. И когда я ей посоветовал хоть к будущей осени приехать в Париж, где я непременно
буду, то она схватилась за этот проект. Мы изредка переписывались, и осенью 1869 года она приехала в Париж; я нашел ей помещение в Латинском квартале, а потом приятель мой Наке предложил ей поселиться в виде жилицы
у его приятельницы, госпожи А., очень развитой женщины, где она
могла бы и усовершенствоваться в языке, и войти в кружок интересных французов.
Сначала
у меня не
было особых симпатий к французскому нашествию на Германию; но когда после Седана сделалось очевидно, что Пруссия хочет раздавить всю Францию, разделавшись так легко с Наполеоном III, я не
мог не сочувствовать трагическому-положению французов.
Под Мец я попал тотчас после сдачи крепости и видел, до какой степени немцы
были хорошо приготовлены к войне, как
у них все
было пропитано духом дисциплины, как их военное хозяйство велось образцово. Все это я подтверждал, но не
мог не жалеть Франции, где ненавистный всем нам режим Второй империи уже пал и теперь на заклание
была обречена пруссакам не империя, а Французская демократическая республика. Этого забывать нельзя!
Этой стуже отвечало и то, что я
мог найти в чухонской столице после пятилетнего отсутствия.
У меня не
было уже там никаких кровных связей и ни одного друга из моих бывших собратов и сверстников.
У меня
было, однако ж, три места, где я
мог рассчитывать иметь более или менее прочную работу — две самых крупных тогда газеты и один лучший журнал.
В десять лет (с начала 60-х годов, когда я стал его видать в публике) он не особенно постарел, и никто бы не
мог ожидать, что он
будет так мученически страдать. Но в нем и тогда вы сейчас же распознавали человека, прошедшего через разные болезни. Голос
у него
был уже слабый, хриплый, прямо показывающий, что он сильно болел горлом. Его долго считали"грудным", и в Риме он жил в конце 50-х годов только для поправления здоровья.
Но мое постоянное сотрудничество не пошло дальше конца Великого поста. Никого я в газете не стеснял, не отнимал ни
у кого места, не
был особенно дорогим сотрудником. Мои четверговые фельетоны, сколько я
мог сам заметить, читались с большим интересом, и мне случалось выслушивать от читателей их очень лестные отзывы. Но нервный Валентин Федорович ни с того ни с сего отказал мне в работе и даже ничего не предложил мне в замену.