Неточные совпадения
Такой режим совсем не
говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался
у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И
у всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник»
у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Он образовал кружок врачей и собирал их
у себя на вечеринки, где, как тогда было слышно,
говорили по-латыни.
Трогательно было то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она не
говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа.
У ней срывались фразы вроде...
Но газеты занимались тогда театром совсем не так, как теперь.
У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах,
говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это
у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением, быть может, Мартынова. Я
говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда его не видал.
Имена Минина и Пожарского всегда шевелили в душе что-то особенное. Но на них, к сожалению, был оттенок чего-то официального, «казенного», как мы и тогда уже
говорили. Наш учитель рисования и чистописания, по прозванию «Трошка», написал их портреты, висевшие в библиотеке. И Минин
у него вышел почти на одно лицо с князем Пожарским.
Кроме Мейера
у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам, и Киттары, профессора технологии, самого популярного
у камералистов, никто не заставлял
говорить о себе как о чем-то из ряду вон. Не о таком подъеме духа мечтали даже и мы, «камералы», когда попали в Казань.
Сохранилась
у меня в памяти и его дикция, с каким-то не совсем русским, но, несомненно, барским акцентом. В обществе он бойко
говорил по-французски. В Нижнем его принимали; но в Казани — в тамошнем монде, на вечерах или дневных приемах, — я его ни в одном доме не встречал.
С Бутлеровым
у нас с двумя моими товарищами по работе, Венским и Х-ковым (он теперь губернский предводитель дворянства, единственный в своем роде, потому что вышел из купцов), сложились прекрасные отношения. Он любил поболтать с нами,
говорил о замыслах своих работ, шутил, делился даже впечатлениями от прочитанных беллетристических произведений. В ту зиму он ездил в Москву сдавать экзамен на доктора химии (и физики, как тогда было обязательно) и часто повторял мне...
Русские в Дерпте, вне студенческой сферы, держались, как всегда и везде — скорее разрозненно. И только в последние два года моего житья несколько семейств из светско-дворянского общества делали
у себя приемы и сближались с немецкими"каксами". Об этом я
поговорю особо, когда перейду к итогам тех знакомств и впечатлений, через какие я прошел, как молодой человек, вне университета.
Этот читал ужасно по монотонности и «дубиноватости», как
говорили мы, русские; но работать
у него по описательной и микроскопической анатомии все-таки можно было не так, как в Казани.
Он уже сильно постарел и
говорил невнятно от вставной челюсти, которая
у него раз и выпала, но это случилось не при мне.
И когда я сидел
у Плетнева в его кабинете — она вошла туда и, узнав, кто я, стала вспоминать о нашей общей родственнице и потом сейчас же начала
говорить мне очень любезные вещи по поводу моей драмы"Ребенок", только что напечатанной в январской книжке"Библиотеки для чтения"за 1861 год.
— Не водитесь вы с ним! — упрашивал он и меня. — Наверно вытянет
у вас сто рублей без отдачи… а то хоть и беленькую. Я его не принимаю, а ежели он нахально станет клянчить — я ему
говорю:"Для вас нет
у меня денег".
А"властителя дум"
у тогдашнего студенчества почти что не было. Популярнее были Кавелин, Утин, Стасюлевич, Спасович. О лекциях, профессорах в том кружке, куда я был вхож,
говорили гораздо меньше, чем о всяких злобах дня, в том числе и об ожидавшейся к 19 февраля крестьянской"воле".
Спрашиваю, кто сидит посреди —
говорят мне: профессор финансового права; а вот тот рядом — Иван Ефимович Андреевский, профессор полицейского права и государственных законов; а вон тот бодрый старичок с военным видом — Ивановский,
у которого тоже приходилось сдавать целых две науки разом: международное право и конституционное, которое тогда уже называлось"государственное право европейских держав".
Сейчас же мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим — и требования экзаменаторов.
У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему времени самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально не
говорил больше пяти минут, как он уже остановил меня с улыбкой и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть не с плюсом.
Катков тогда смотрел еще совсем не старым мужчиной с лицом благообразного типа, красивыми глазами, тихими манерами и спокойной речью глуховатого голоса. Он похож был на профессора гораздо больше, чем на профессионального журналиста. Разговорчивостью и он не отличался. За столом что-то
говорили об Англии, и сразу чувствовалось, что это — главный конек
у этих англоманов и тогда самой чистой водылибералов русской журналистики.
Тогда она была в полном расцвете своего разнообразного таланта. Для характерных женских лиц
у нас не было ни на одной столичной сцене более крупной артистки. Старожилы Москвы, любящие прошлое Малого театра, до сих пор с восхищением
говорят о том, как покойница Е.И.Васильева играла гувернантку в"Однодворце".
И он был типичный москвич, но из другого мира — барски-интеллигентного, одевался франтовато, жил холостяком в квартире с изящной обстановкой, любил
поговорить о литературе (и сам к этому времени стал пробовать себя как сценический автор), покучивал, но не так, как бытовики, имел когда-то большой успех
у женщин.
И по всеобщей литературе начитанность
у меня была достаточная, особенно по немецкой литературе и критике, по Шекспиру и новейшей английской литературе, не
говоря уже о французской.
И как он держал себя
у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал
говорить с публикой, и даже то, что он
говорил, — все это мне пришлось сильно не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут
говорил о Добролюбове — не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три года спустя его роман «Что делать?»
У меня в памяти осталась фраза начальника репертуара Федорова. Выпячивая свои большие губы, он
говорил с брезгливой миной...
Теории музыки ему не
у кого было учиться в провинции, и он стал композитором без строгой теоретической выучки. Он мне сам
говорил, что многим обязан был Владимиру Стасову. Тот знакомил его со всем, что появлялось тогда замечательного в музыкальных сферах
у немцев и французов. Через этот кружок он сделался и таким почитателем Листа и в особенности Берлиоза.
Но Телепнева нельзя отождествлять с автором.
У меня не было его романической истории в гимназии, ни романа с казанской барыней, и только дерптская влюбленность в молодую девушку дана жизнью. Все остальное создано моим воображением, не
говоря уже о том, что я, студентом, не был богатым человеком, а жил на весьма скромное содержание и с 1856 года стал уже зарабатывать научными переводами.
В нем сидела, в сущности, как поляки
говорят,"шляхетная"натура. Он искренно возмущался всем, что делалось тогда в высших сферах — и в бюрократии, и среди пишущей братии — антипатичного, дикого, неблаговидного и произвольного. Его тогдашний либерализм был искреннее и прямолинейнее, чем
у Зарина и, тем более,
у Щеглова. Идеями социализма он не увлекался, но в деле свободомыслия любил называть себя"достаточным безбожником"и сочувствовал в особенности польскому вопросу в духе освободительном.
У него были целых четыре моськи. Он приучил их лежать
у четырех ножек стола и, указывая мне на них,
говорил...
Вскоре он заболел, и его в клинике лечили от белой горячки. Лежал он вместе с приятелем своим Щаповым, о котором я еще буду
говорить, в клинике Военно-медицинской академии, и я их обоих там навещал. Тогда он уже оправился, и я никак не думал, что он близок к смерти. Но
у него сделалось что-то, потребовавшее операции, и кончилось это антоновым огнем и заражением крови.
Он все почти время моего редакторства состоял при"Библиотеке""ход ил в нее ежедневно с всевозможными проектами — и статей, и разных денежных комбинаций,
говорил много, горячо, как-то захлебываясь, с сильным еврейским прононсом. И всегда он был без копейки, брал авансы, правда по мелочам, и даже одно время обшивался на счет редакции
у моего портного.
Наружность
у него была прекрасная, с старорусским пошибом, и манера
говорить — привлекательная, с его характерным жаргоном московского литератора еще 40-х годов.
Так уже никто и ни в какой стране Европы не играл и не пел, как эта бывшая палерояльская субретка. Все, даже знаменитые исполнительницы"Прекрасной Елены"(Гейстингер в Вене,
у нас — Кронеберг) были или слишком торжественны, или пресно фривольны, без грации, без юмора, без тех гримасок, которыми Шнейдер так мастерски владела. Те, кто видал
у нас Лядову (она умерла без меня, и я ее помню только как танцовщицу),
говорили, что
у нее было что-то по-своему"шнейдеровское".
Но все-таки эти сборища
у Сарсе были мне полезны для дальнейшего моего знакомства с Парижем.
У него же я познакомился и с человеком, которому судьба не дальше как через три года готовила роль ни больше ни меньше как диктатора французской республики под конец Франко-прусской войны. А тогда его знали только в кружках молодых литераторов и среди молодежи Латинского квартала. Он был еще безвестный адвокат и ходил в Палату простым репортером от газеты «Temps». Сарсе
говорит мне раз...
По-английски я стал учиться еще в Дерпте, студентом, но с детства меня этому языку не учили. Потом я брал уроки в Петербурге
у известного учителя, которому выправлял русский текст его грамматики. И в Париже в первые зимы я продолжал упражняться, главным образом, в разговорном языке. Но когда я впервые попал на улицы Лондона, я распознал ту давно известную истину, что читать, писать и даже
говорить по-английски — совсем не то, что вполне понимать всякого англичанина.
Когда кебмен предлагал нам прокатиться и, указывая на свою лошадь,
говорит"Хорошая лошадь, сэр!", то слово horseвыходит
у него орс, а не хорс.
С образованными англичанами другая беда — их скороговорка (она еще сильнее
у барынь и барышень) и глотание согласных и целых слов. Вас они понимают больше, чем вы их. Но
у тех, кто хоть немножко маракует по-французски, страсть
говорить с иностранцами непременно на этом языке. Для меня это до сих пор великое мучение.
Я знавал русских ученых, журналистов, педагогов, которые хорошо знали по-английски, переводили Шекспира, Байрона, Шелли, кого угодно и не могли хоть сколько-нибудь сносно произнесть ни одной фразы. Есть даже среди русских интеллигентов в последние годы такие, кто очень бойко
говорит, так же бойко понимает всякого англичанина и все-таки (если они не болтали по-английски в детстве) не могут совладать с неизбежным и вездесущим английским звуком"the", которое
у них выходит иногда как"зэ", а иногда как"тцс".
В школе старика Рикура я слышал самую высшую"читку"(как
у нас
говорят актеры) и знакомился по его интересным, живым рассказам со всей историей парижских театров, по меньшей мере с эпохи июльской революции, то есть за целых тридцать пять лет.
Связь моя с театральным миром поддерживалась и
у Фр. Сарсе на его завтраках. Я уже
говорил о том, как я Сарсе обязан был знакомством с Гамбеттой и по какому поводу Сарсе пригласил его для разговора со мною.
Я уже
говорил, какую изумительно трудовую жизнь вел этот мудрец. Каждый день одна только работа над словарем французского языка брала
у него по восьми часов, а остальные восемь он методически распределял между другими занятиями.
Про него и
говорили, что
у него 365 идей в год.
— Мы
говорим об этом русском движении в печати, но, в сущности, никто
у нас о нем хорошенько не знает, — так он, с британской честностью, высказался мне.
Я уже
говорил, что тогдашнее английское свободомыслие держалось в маленьком кружке сторонников Милля, Спенсера и Дарвина, к знакомству с которым я не стремился, не считая за собою особых прав на то, чтобы отнимать
у него время, —
у него, поглощенного своими трудами и почти постоянно больного.
Но"народ"значился только в виде той черни ("mob"), которая должна была почитать себя счастливой, что она живет в стране, имеющей конституцию, столь любезную сердцу тех,"
у кого есть золотые часы", как
говаривал мой петербургско-лондонский собрат, Артур Иванович Бенни.
Не помню, чтобы в том, что он
говорил тогда о России и русской журналистике, слышались очень злобные, личные ноты или прорывались резкие выражения. Нет, этого не было! Но чувствовалось все-таки, что
у него есть счетыи с публикой, и с критикой, и с некоторыми собратами, например, с Достоевским, который как раз после «Дыма» явился к нему с гневными речами и потом печатно «отделал» его.
Будь
у него другой тон, конечно, молодой его собрат (мне стукнуло тогда 32 года) нашел бы сейчас же возможность и повод
поговорить «по душе» о всем том, что ему самому и русская, и заграничная жизнь уже показала за целых семь-восемь лет с выступления его на писательское поприще.
Так
у нас из моих сверстников — и старших и младших — никто никогда не жил в России. Такой роскошной обстановки и такого домашнего быта не было и
у Тургенева на его вилле в Баден-Бадене. А уж о Гончарове, Достоевском, Салтыкове, Островском и более богатых людях, вроде Фета и даже Толстого, и
говорить нечего.
Из всех тогдашних конгрессов, на каких я присутствовал, Съезд Интернационального Союза рабочих (о котором я
говорил выше) был, без сомнения, самый содержательный и важный по своим последствиям. Идеи Маркса, создавшего это общество, проникли с тех пор всюду и
у нас к половине 90-х годов, то есть около четверти века спустя, захватили массу нашей молодежи и придали ее настроениям гораздо более решительный характер общественной борьбы и наложили печать на все ее мироразумение.
И когда мы пришли потом с ним проститься и уходили, А.И. на площадке просил нас бывать
у его"дамы", причем мне бросилось в глаза то, что он не
говорил об Огаревой как о своей"гражданской"жене и, как бы немного стесняясь, прибавил...
Громовых тирад против властей, личности Александра II, общего режима я не слыхал
у него. И вообще речь его не имела характера трибунного,"митингового"(как ныне
говорят) красноречия.
У него уже не было тогда прямых счетов ни с кем особенно, но он к тому времени утратил почти все свои дружеские связи и, конечно, не по своей вине.
Как это часто бывает, в Герцене человек, быть может, в некоторых смыслах стоял не на одной высоте с талантом, умом и идеями. Ведь то же можно сказать о таком его современнике, как Виктор Гюго и в полной мере о Тургеневе. И в эти последние месяцы его жизни
у него не было и никакой подходящей среды, того «ambiente», как
говорят итальянцы, которая выставляла бы его, как фигуру во весь рост, ставила его в полное, яркое освещение.