Неточные совпадения
Но даже и дети
не знали, что задолго до их рождения, в первую пору своего замужества, она пережила тяжелую,
страшную и
не совсем обычную драму, и что сын Саша
не есть ее первый и старший сын, каким себя считал. И уж никак
не предполагали они, что город Н. дорог матери
не по радостным воспоминаниям, а по той печали и страданию, что испытала она в безнадежности тогдашнего своего положения.
И снова поселился с женой, пробуя обмануть ее, и снова разъехался — пока, наконец, побледневший от злобы и неутолимой любви,
не расплакался у ее ног и
не дал
страшной клятвы, обета трезвости.
И вторично стала женою его Елена Петровна, и родила ему Сашу, а через полтора года и Линочку; и даже
не знали дети, что отец их пил когда-нибудь. Твердо держал свою клятву генерал, но уже незадолго до смерти, после одного из
страшных своих сердечных припадков, вдруг прохрипел жене...
Года три жила Елена Петровна спокойно и радостно и уже перестала находить в Саше то особенное и
страшное; и когда первою в чреде великих событий, потрясших Россию, вспыхнула японская война, то
не поняла предвестия и только подумала: «Вот и хорошо, что я взяла Сашу из корпуса». И многие матери в ту минуту подумали
не больше этого, а то и меньше.
В прихожей
не было огня, и в окно смотрела вечно чуждая людям, вечно
страшная ночь.
Но, кончив рассказ, перед
страшным выводом из него: что до сих пор она
не простила мужа и
не может простить, — запнулась, глотнула воздух и выжидательно, в страхе, замолчала.
Плохо доходили до сознания слова, да и
не нужны они были: другого искало измученное сердце — того, что в голосе, а
не в словах, в поцелуе, а
не в решениях и выводах. И, придавая слову «поцелуй» огромное, во всю жизнь, значение, смысл и
страшный и искупительный, она спросила твердым, как ей казалось, голосом, таким, как нужно...
— Эй, юноша, того-этого,
не баламуть! Раз имеешь личное, то живи по закону, а недоволен, так жди нового! Убийство, скажу тебе по опыту, дело
страшное, и только тот имеет на него право, у кого нет личного. Только тот, того-этого, и выдержать его может. Ежели ты
не чист, как агнец, так отступись, юноша! По человечеству, того-этого, прошу!
Не могу я привыкнуть к ихнему шуму, и все кажется: идет что-то
страшное.
«Пойти проводить его? Ведь все равно
не усну. Да нет, пускай: от судьбы
не уйдешь. Но какая
страшная будет ночь!»
Но Колесников уже
не хотел музыки: мутилась душа, и страшно было, что расплачется — от любви, от остро болючей жалости к Саше, к матросику с его балалайкой, ко всем живущим. Прощался и уходил — смутный, тревожный, мучительно ищущий путей, как сама народная совесть,
страшная в вековечном плену своем.
Хоть бы на краешек, на одну линию поднялась завеса будущего — и в изумлении, подобном окаменению страха, увидел бы юноша обреченный, что смерть
не есть еще самое
страшное из всего
страшного, приуготовленного человеку.
За ухом взрылось что-то очень
страшное, красное, исподнее и замочило русые кудряшки, но ворот шитой шелками косоворотки оставался еще чистым — как будто
не дошло еще до рубашки ни убийство, ни смерть.
С размаху влетели в темный коридор, тянувшийся между двумя бесконечными рядами товарных молчаливых вагонов, и хотели повернуть назад; но назад было еще
страшнее, и, задыхаясь, пугаясь молчания вагонов, бесконечности их ряда, чувствуя себя как в мышеловке, помчались к выходу. Сразу оборвался ряд, но все так же
не находилась дорога. Колесников начал беспокоиться, но Погодин,
не слушая его, быстро ворочал вправо и влево и наконец решительно повернул в темноту...
Но подумал и, вынув портсигар, закурил, — Колесников стыдливо отвернулся от осветившегося на миг
страшного лица; и оба, казалось, с интересом следили за брошенной спичкой: зашипит или нет.
Не зашипела, или
не слышно было. Колесников шепотом спросил...
Что здесь шло до Жегулева, а что родилось помимо его, в точности
не знал никто, да и
не пытался узнать; но все
страшное, кровавое и жестокое, что в то грозное лето произошло в Н-ской губернии, приписывалось ему и его
страшным именем освещалось. Где бы ни вспыхивало зарево в июньскую темень, где бы ни лилась кровь, всюду чудился
страшный и неуловимый и беспощадный в своих расправах Сашка Жегулев.
Жаловался самому Александру Иванычу Жегулеву, и тот, суровый и мрачный, никогда
не улыбающийся, порою
страшный даже для своих, отвечал спокойно...
На самой вершине своей славы и могущества Жегулев
не раз ощущал в себе эту
страшную пустоту, но, еще
не догадываясь об истинных причинах, объяснял чувство усталостью и личным.
Погодин же вгляделся в начисто выбритый подбородок Андрея Иваныча, в его задумчивые, спокойно-скрытные глаза — и весь передернулся от какого-то мучительного и
страшного то ли представления, то ли предчувствия. И долго еще, день или два, с таким же чувством темного ожидания смотрел на матросиково лицо, пока
не вытеснили его другие боли, переживания и заботы.
Что-то совсем
страшное, далеко уходящее за пределы обычного, встало перед Колесниковым, и даже его мистически-темная душа содрогнулась; и чем-то от древних веков, от каменного идола повеяло на него от неподвижной фигуры Саши, склонившего голову на руки и так смотревшего в лесную глубину, будто весь его, все его темные силы звал он на послугу. Зашептал Андрей Иваныч, и
не был прост и спокоен его обычно ровный голос...
И с удовольствием отмечает, что руки у него особенно тверды,
не дрожат нимало, и что вкус табачного дыма четок и ясен, и что при каждом движении ощущается тяжелая сила. Тупая и покорная тяжелая сила, при которой словно совсем
не нужны мысли. И то, что вчера он ощутил такой свирепый и беспощадный гнев, тоже есть
страшная сила, и нужно двигаться с осторожностью: как бы
не раздавить кого. Он — Сашка Жегулев.
До этой минуты ей казалось, и это было чуть ли
не самое мучительное, что она умрет от стыда и горя, если ее
страшные подозрения подтвердятся и кто-нибудь громко скажет: твой сын Саша — разбойник.
— Честных людей мы
не вешаем, а разбойников будем вешать всегда, сам Бог установил
Страшный суд!
Страшный суд — подумайте-ка, это вам
не наша скорострелка, да-с!
— Так-с, теперь и
Страшный суд
не надо! Для Сашеньки с Петенькой, может быть, и Бога
не надо? Нет-с, ваш Сашенька зверь, и больше ничего! Вы читали, нет, вы читали, что этот самый Сашка Жегулев на днях помещика пытал, на огне, подлец, жег подошвы, допытывался денег. Это как вы назовете?
Шагнул даже вперед — и вдруг ему стало страшно. И даже
не мыслями страшно, а почти физически, словно от опасности. Вдруг услыхал мертвую тишину дома, ощутил холодной спиной темноту притаившихся углов; и мелькнула нелепая и от нелепости своей еще более
страшная догадка: «Сейчас она выстрелит!» Но она стояла спокойно, и проехал извозчик, и стало совестно за свой нелепый страх. Все-таки вздрогнул, когда Елена Петровна сказала...
И
не видели они того, что уже других путей ищет народная совесть, для которой все эти ужасы были только мгновением, — ищет других путей и готовит проклятие на голову тех, кто сделал свое
страшное дело.
Почему-то представляются длинные утопленнические волосы, с которых стекает вода, неведомые
страшные лица шевелят толстыми губами… уж
не бредит ли и он?
К утру Колесникову стало лучше. Он пришел в себя и даже попросил было есть, но
не мог; все-таки выпил кружку теплого чая. От сильного жара лошадиные глаза его блестели, и лицо, покраснев, потеряло
страшные землистые тени.
Короток был и взгляд запавших голодных глаз, короток был и ответ, — но столько было в нем
страшной правды, столько злобы, голода ненасытимого, тысячелетних слез, что молча отступил Саша Жегулев. И бессознательным движением прикрыл рукою глаза — страшно показалось видеть, как загорится хлеб. А там, либо
не поняв, либо понимая слишком хорошо, смеялись громко.
Но что-то досадное шевелилось в мыслях и
не давалось сознанию — иное, чем жалость, иное, чем собственная смерть, иное, чем та
страшная ночь в лесу, когда умер Колесников…
Обойдя кругом, переулками, Саша добрался до того места в заборе, откуда в детстве он смотрел на дорогу с двумя колеями, а потом перелезал к ожидавшим Колесникову и Петруше. Умерли и Колесников, и Петруша, а забор стоит все так же —
не его это дело, человеческая жизнь! Тогда лез человек сюда, а теперь лезет обратно и эту сторону царапает носками, ища опоры, —
не его это дело, смутная и
страшная человеческая жизнь!
Весь день и всю ночь до рассвета вспыхивала землянка огнями выстрелов, трещала, как сырой хворост на огне. Стреляли из землянки и залпами и в одиночку, на
страшный выбор: уже много было убитых и раненых, и сам пристав, командовавший отрядом, получил легкую рану в плечо. Залпами и в одиночку стреляли и в землянку, и все казалось, что промахиваются, и нельзя было понять, сколько там людей. Потом, на рассвете, сразу все смолкло в землянке и долго молчало,
не отвечая ни на выстрелы, ни на предложение сдаться.
Постреляли и еще, пока
не стало совсем убедительным ровное молчание; вошли наконец в
страшную землянку и нашли четверых убитых: остальные, видимо, успели скрыться в ночной темноте. Один из четверых, худой, рыжеватый мужик с тонкими губами, еще дышал, похрипывал, точно во сне, но тут же и отошел.
И издали действительно было похоже на живых и
страшных разбойников, глубоко задумавшихся над чем-то своим, разбойничьим, или рассматривавших вытоптанную траву, или собирающихся плясать: колена все время сгибались под тяжестью тела, как ни старались их выпрямить. Но вблизи страшно и невыносимо было смотреть, и уже никого
не могли обмануть мертвецы притворной жизнью: бессильно, по-мертвому, клонились вялые, точно похудевшие и удлинившиеся шеи,
не держа тяжелой мертвой головы.
И хотя обе все время только и думали что о Саше, но почти
не говорили о нем: сами мысли казались разговором, и Линочка, забываясь, даже боялась думать
страшное, чтобы
не услыхала мать.
И непременно наступит после этого пятиминутное молчание: словно испугалась мышь громкого голоса и притаилась… И снова вздохи и шепот. Но самое
страшное было то, когда мать белым призраком вставала с постели и, став на колени, начинала молиться и говорила громко, точно теперь никто уже
не может ее слышать: тут казалось, что Линочка сейчас потеряет рассудок или уже потеряла его.
Так начиналась молитва, а дальше настолько безумное и неповторяемое, чего
не воспринимали ни память, ни слух, обороняясь, как от кошмара, стараясь
не понимать
страшного смысла произносимых слов. Сжавшись в боязливый комок, накрывала голову подушкой несчастная девочка и тихо дрожала,
не смея повернуться лицом к спасительной, казалось, стене; а в просвете между подушками зеленоватым сумерком безумно светилась комната, и что-то белое, кланяясь, громко говорило
страшные слова.
И весь день в тоске,
не доверяя предчувствиям матери, провела Линочка, а следующий номер газеты принес чудесное подтверждение: убит действительно
не Сашка Жегулев, а кто-то другой. И снова без отмет и счета потянулись похожие дни и все те же
страшные ночи, вспоминать которые отказывались и слух, и память, и утром, при дневном свете, признавали за сон.