Неточные совпадения
Да вот
и сейчас, когда
уже происходят кровопролитные сражения, никакого
такого особенного страха я не чувствую, живу, как
и прежде жил: служу, хожу в гости
и даже театр или кинематограф
и вообще никаких решительных изменений в моей жизни не наблюдаю.
Теперь я
уж ничего не понимаю в этом страхе своем
и только стыжусь. Есть
и еще один факт, кроме Лидочкиного цветочка, который очень больно колет мою совесть. Трус я или нет, об этом ввиду вышеизложенного можно теперь говорить только с догадкою, но в честности своей я всегда был уверен. Здесь, в дневнике, наедине с Богом
и моею совестью, могу сказать даже больше: я не только честный, а замечательно честный человек, чем по справедливости горжусь. Впрочем,
таким меня
и люди знают.
Нечего греха таить: как я ни миролюбив, а все-таки приятно
и самому поздравлять
и принимать поздравления. Если
уж воевать,
так лучше бить, нежели самому быть биту. Но как разгорается война, как быстры ее огнедышащие шаги! Мне это напоминает один пожар, который я видел в детстве, живя в большом селе: только что загорелся один дом, а через час все
уже соломенные крыши полыхают, конца-краю нет огненному морю.
Вот
уже две недели
и два дня, как от Павлуши нет никаких известий. По последним его письмам можно было заключить, что он где-то в Пруссии, где
так ужасно были разбиты самсоновские корпуса. Конечно, Сашенька в страшном беспокойстве, а тут еще каждый почти день приходит ее мама, моя теща, Инна Ивановна,
и видом своего старушечьего горя как бы весь дом наш одевает в траур. Вот
и сейчас она пришла от обедни прямо к нам,
и Сашенька поит ее кофе в столовой, пока я тут пишу.
От Павлуши известие, что он в каком-то прикрытии,
и хоть с этой стороны мы можем на некоторое время успокоиться;
и сегодня я даже рассердился немного на мамашу, Инну Ивановну, которая, по-видимому, не понимает, что
такое прикрытие,
и продолжает с нелепым упорством читать списки убитых, ожидая встретить там Павлушу.
И напрасно ей говорить, что списки эти старые, она ничему не верит, а может,
уже и помешалась слегка, что-то похоже.
Но горе не в деньгах, хотя их
таки маловато, а в том, что с первой же прибывшей партии раненых Сашенька всем своим женским сердцем прилепилась к лазарету
и ныне
уже считается штатной сестрой милосердия или, вернее, сиделкой,
так как никакого курса не проходила.
У меня дурной желудок,
и, чтобы оставаться для семьи настоящим работником, а не инвалидом, я нуждаюсь в нормальном питании, а наша Аксинья, предоставленная самой себе, кормит меня сплошь
такою дрянью, что
уже два раза у меня делалась холерина, колики
и спазмы.
Плохо, плохо! Да
и жизнь дорожает с каждым часом, про извозчика
и театр
уже и не помышляем, да
и с трамваем приходится осторожничать, больше уповая на собственные ноги; теперь
уж не для притворства беру на дом дополнительную работу, спасибо, что еще есть
такая. Пришлось
и пианино отдать. А проклятая война как будто только еще начинается, только еще во вкус входит,
и что там происходит, что делается с людьми, нельзя представить без ужаса.
От Павлуши пришло сразу четыре письма, жив, здоров. Он опять в Пруссии. Конечно,
и мамаша,
и Сашенька,
и сам я — все в радости
и восторге, а вместе с тем подумать: до чего неразумен человек! Ведь после своего последнего письма Павлуша сто раз
уже мог быть ранен или убит, а мы этого точно не желаем соображать
и радуемся письму
так, словно эта мятая бумажка с слабыми карандашными знаками
и есть сам Павлуша.
Вызвал я Сашеньку,
и принялись мы пороть горячку; пошел я на телефон, всех знакомых перебрал
и уже во всех участках поспел справиться, как вдруг явилась мамаша. Оказывается, она изволила, ни слова никому не сказав, отправиться на конец Васильевского острова в гости к какой-то своей подруге,
такой же старушке, как
и она сама,
и просидела у нее до вечера. Ведь придет же в голову!
Конечно,
такого примера г. Зволянский не осмелился привести, но смысл его совета был достаточно ясен: если
уж по убитым, которые только
и есть настоящие умершие, траура носить не следует, то чего заслуживает какая-то шестилетняя девочка, умершая своей естественной смертью.
Сегодня Саша обратила на меня свое внимание. Плакала, что я
такой. А какой я? Удивилась, что я газет не читаю, а что нового могу я узнать в газетах? Про Мясоедова? Что убивают, жгут
и топят,
так это я без газет давно
уже догадываюсь. Просто — не хочу читать. Спрашивает...
Вначале все невольно думаешь, что это какая-то шутка, что это нарочно, для какого-то парада, но когда людей все прибывает, а новые все идут,
и уже трудно дышать, а они все идут — то начинает становиться
так серьезно, что у меня холодными иголками закололо спину.
Да разве это выразишь? Напрасное старание. Вот сейчас, по прошествии всего нескольких часов, я
уже не
так ясно представляю себе, что
такое Россия,
и опять на географическую карту смахивает — а тогда
так ясно понимал,
и видел,
и все чувствовал. Нет, я
и сейчас понимаю, но рассказать не могу. Спаси, Господи, Россию, спаси ее, глупую!
Накупил им ягод с лотка, чего
уже давно не делал,
и теперь боюсь, как бы не разболелись животики. Смущает меня Женичка:
такой худенький
и в глазах что-то Лидочкино, задумчивое. А какой был веселый ребенок… или
и его коснулось?
Опять тоска
и уныние. Словно просыпался я на минуту, увидел что-то,
и опять забыл,
и опять все тот же бесконечный
и тягостный сон. Читаю газеты — страшно. А по городу ходят еще более страшные слухи,
и в конторе рассказывают невероятные вещи, что Варшава
уже взята,
и многое другое, о чем лучше помолчать. Не верю я в нашу Думу, но все-таки хорошо, что созывают.
Я говорил, я говорил — все, оказывается, говорили,
и беда только в том, что никто не слушал. А говорили все,
и все знали, что
так будет, все предсказывали… пророки конторские! А кто Царь-Град брал? А кто
уже по Берлину гулял
и даже галстухи себе выбирал на какой-то Фридрихштрассе? — я ведь помню.
Вскипел я —
и уж такое письмецо ему закатил, даже Сашеньке ни слова о нем не сказал, не хочу огорчать ее.
Теперь
уже со всех сторон слышится, даже в нашей скептической конторе: Господи, спаси Россию. Ну — а если Бог
и не захочет вступиться за Россию
и спасать ее? Вдруг да
и скажет: раз ты
такая дура,
и воровка,
и мошенница, то
и пропадай ты с твоими Мясоедовыми.
Теперь я
уже начинаю жалеть о белых ночах, столь измучивших меня после смерти Лидочки: свет все-таки является какой-то защитой, а что делать в осенние темные ночи, которые страшны
и сами по себе, без всяких немцев?
Спать-то захотелось, а как лег на постель,
так сон
и прошел;
и снова до утра ворочался
и курил, придумывая себе честные
и подходящие занятия. Два отыскал как будто
и подходящих: лакеем в ресторане (сейчас мужчин мало) или кондуктором на трамвае. Но днем, при свете солнца
и ума, понял вздорность этих предложений, совершенно несовместимых с моим слабым здоровьем
и непривычкою к лакейскому трудовому делу. Куда
уж!
Ведь даже места пустого не останется там, где я прежде существовал,
так я не нужен никому,
и не заметит никто, что меня
уже нет.
А когда ей, не догадываясь, без приготовлений, сказали, что я потерял должность, то даже испугались мы —
так она заволновалась, побледнела, задрожала вся;
и уже всю мебель повывезли, а она все не хочет из своей комнатки выходить, плачет, когда возьмешь ее за руку.
Не могу уснуть,
так стремлюсь хоть к какому-нибудь делу. Раздражительно болтаются пустые руки, кажется, пол бы сейчас подмести,
и то радость… да
уж выметено! Нет, завтра же пошлю Сашеньку в лазарет, я здоров,
и немыслимо откладывать.
Уже есть два обещания: одно — счетоводом в комитет о беженцах, на небольшое жалованье; другое — на фронт, для ухода за ранеными на передовых позициях. Я настойчиво прошу второе, но, конечно, приму
и первое, если
так нужно.
— Нет, мы знакомые! — отвечал Федя, всегда почему-то немного обижаясь: он
уже казался себе
таким большим, что ничьим сыном быть не может. Он
и тяжелую кружку у меня отобрал, пока не ослабел, а мне велел прикалывать значки, вообще командовал мною с полным достоинством.
Два раза меняли мы полную кружку
и, оба увлекшись, доработались до
такой усталости, что еле ноги волокли, особенно Федюк.
Уже совсем смеркалось, когда каким-то переулочком выползли мы на берег Невы, наискосок от Ниточной мануфактуры с ее дымящими трубами,
и уселись на бревнышке.
От прошедшего буксира набегали волночки на плоский берег
и тихо плескались, охтинские ребятишки в тени выползших на берег огромных барок доигрывали вечернюю игру, а на том берегу
уже зажглись кое-где голубые огни фонарей,
и было на душе
такое спокойствие
и чистота, как будто
и сам я стал ребенком.
Схоронили Инну Ивановну.
Уже давно только притворялась она, что живет,
и ушла-таки к своему Павлуше. Не знаю, встретятся ли они там, но оба они в одном отныне, что нам неведомо; там же
и Лидочка моя, там
и я буду.
Кто-то назвал их «беженцами»
и этим словом сразу внес успокоение: занесли беженца в книгу, поставили на счет, вычислили
и теперь
так говорят о нем, будто эта порода давно
уже существует
и мало кому нравится.