Неточные совпадения
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя
мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и
говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Сначала
мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после
говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу.
Мать рассказывала мне потом, что я был точно как помешанный: ничего не
говорил, не понимал, что мне
говорят, и не хотел идти обедать.
Мать скоро легла и положила с собой мою сестрицу, которая давно уже спала на руках у няньки; но мне не хотелось спать, и я остался посидеть с отцом и
поговорить о завтрашней кормежке, которую я ожидал с радостным нетерпением; но посреди разговоров мы оба как-то задумались и долго просидели, не
говоря ни одного слова.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни
говорить, так что
мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она
говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и
матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Отец доказывал
матери моей, что она напрасно не любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб и таких широких нар, как у них, и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских и особенно русских; но
мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны и гадки; против этого отец не спорил, но
говорил, что они предобрые и пречестные люди.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто
говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что
мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне было жалко, что не успеют убраться с хлебом.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать,
говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «
мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
Отец с
матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они
говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Вдруг
мать начала
говорить, что не лучше ли ночевать в Кармале, где воздух так сух, и что около Ика ночью непременно будет сыро.
Я не
говорил ни слова, но когда
мать взглянула на меня, то прочла все на моем лице.
Мать успела сказать нам, чтоб мы были смирны, никуда по комнатам не ходили и не
говорили громко.
Мать долго
говорила вполголоса, иногда почти шепотом, и я не мог расслушать в связи всех ее речей, хотя старался как можно вслушиваться.
Он добрый, ты должен любить его…» Я отвечал, что люблю и, пожалуй, сейчас опять пойду к нему; но
мать возразила, что этого не нужно, и просила отца сейчас пойти к дедушке и посидеть у него: ей хотелось знать, что он станет
говорить обо мне и об сестрице.
С этих пор я заметил, что
мать сделалась осторожна и не
говорила при мне ничего такого, что могло бы меня встревожить или испугать, а если и
говорила, то так тихо, что я ничего не мог расслышать.
Один раз
мать при мне
говорила ему, что боится обременить матушку и сестрицу присмотром за детьми; боится обеспокоить его, если кто-нибудь из детей захворает.
Новая тетушка совсем нас не любила, все насмехалась над нами, называла нас городскими неженками и, сколько я мог понять, очень нехорошо
говорила о моей
матери и смеялась над моим отцом.
Несколько раз
мать перерывала мой рассказ; глаза ее блестели, бледное ее лицо вспыхивало румянцем, и прерывающимся от волнения голосом начинала она
говорить моему отцу не совсем понятные мне слова; но отец всякий раз останавливал ее знаком и успокаивал словами: «Побереги себя, ради бога, пожалей Сережу.
Когда я кончил, она выслала нас с сестрой в залу, приказав няньке, чтобы мы никуда не ходили и сидели тихо, потому что хочет отдохнуть; но я скоро догадался, что мы высланы для того, чтобы
мать с отцом могли
поговорить без нас.
Хотя
мать мне ничего не
говорила, но я узнал из ее разговоров с отцом, иногда не совсем приятных, что она имела недружелюбные объяснения с бабушкой и тетушкой, или, просто сказать, ссорилась с ними, и что бабушка отвечала: «Нет, невестушка, не взыщи; мы к твоим детям и приступиться не смели.
Я даже слышал, как мой отец пенял моей
матери и
говорил: «Хорошо, что батюшка не вслушался, как ты благодарила сестру Аксинью Степановну, и не догадался, а то могла бы выйти беда.
Я считал дни и часы в ожидании этого счастливого события и без устали
говорил о Сергеевке со всеми гостями, с отцом и
матерью, с сестрицей и с новой нянькой ее, Парашей.
Мать держала ее у себя в девичьей, одевала и кормила так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей, она попробовала взять к себе княжну и сначала была ею довольна; но впоследствии не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до того надоела
матери, что она отослала горбушку опять в девичью и запретила нам
говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли быть вредны для детей.
Катерина имела привычку хвалить в глаза и осыпать самыми униженными ласками всех господ, и больших и маленьких, а за глаза
говорила совсем другое; моему отцу и
матери она жаловалась и ябедничала на всех наших слуг, а с ними очень нехорошо
говорила про моего отца и
мать и чуть было не поссорила ее с Парашей.
Сначала Волков приставал, чтоб я подарил ему Сергеевку, потом принимался торговать ее у моего отца; разумеется, я сердился и
говорил разные глупости; наконец, повторили прежнее средство, еще с большим успехом: вместо указа о солдатстве сочинили и написали свадебный договор, или рядную, в которой было сказано, что мой отец и
мать, с моего согласия, потому что Сергеевка считалась моей собственностью, отдают ее в приданое за моей сестрицей в вечное владение П. Н. Волкову.
Мать, которая страдала больше меня, беспрестанно подходила к дверям, чтоб слышать, что я
говорю, и смотреть на меня в дверную щель; она имела твердость не входить ко мне до обеда.
Я уже видел свое торжество: вот растворяются двери, входят отец и
мать, дяди, гости; начинают хвалить меня за мою твердость, признают себя виноватыми,
говорят, что хотели испытать меня, одевают в новое платье и ведут обедать…
Мать ушла, приказав ему остаться со мной, сесть у дверей и ничего не
говорить.
Оставшись наедине с
матерью, он
говорил об этом с невеселым лицом и с озабоченным видом; тут я узнал, что
матери и прежде не нравилась эта покупка, потому что приобретаемая земля не могла скоро и без больших затруднений достаться нам во владение: она была заселена двумя деревнями припущенников, Киишками и Старым Тимкиным, которые жили, правда, по просроченным договорам, но которых свести на другие, казенные земли было очень трудно; всего же более не нравилось моей
матери то, что сами продавцы-башкирцы ссорились между собою и всякий называл себя настоящим хозяином, а другого обманщиком.
Наконец
мать обратила на нас внимание и стала
говорить с нами, то есть собственно со мною, потому что сестра была еще мала и не могла понимать ее слов, даже скоро ушла в детскую к своей няне.
Сначала я слышал, как
говорила моя
мать, что не надо ехать на бал к губернатору, и как соглашались с нею другие, и потом вдруг все решили, что нельзя не ехать.
В нашей детской
говорили, или, лучше сказать, в нашу детскую доходили слухи о том, о чем толковали в девичьей и лакейской, а толковали там всего более о скоропостижной кончине государыни, прибавляя страшные рассказы, которые меня необыкновенно смутили; я побежал за объяснениями к отцу и
матери, и только твердые и горячие уверения их, что все эти слухи совершенный вздор и нелепость, могли меня успокоить.
После обеда они ушли в спальню, нас выслали и о чем-то долго
говорили; когда же нам позволили прийти, отец уже куда-то собирался ехать, а
мать, очень огорченная, сказала мне: «Ну, Сережа, мы все поедем в Багрово: дедушка умирает».
Мать старалась ободрить меня,
говоря: «Можно ли бояться дедушки, который едва дышит и уже умирает?» Я подумал, что того-то я и боюсь, но не смел этого сказать.
На все эти причины, о которых отец мой
говаривал много, долго и тихо,
мать возражала с горячностью, что «деревенская жизнь ей противна, Багрово особенно не нравится и вредно для ее здоровья, что ее не любят в семействе и что ее ожидают там беспрестанные неудовольствия».
Мне особенно было неприятно, когда
мать, рассуждая со мной, как с большим, вдруг переменяла склад своей речи и начинала
говорить, применяясь к моему детскому возрасту.
«Одна моя надежда, —
говорила мать, — Чичаговы; по счастью, они переезжают тоже в деревню и станут жить в тридцати верстах от нас.
Я заметил, что
мать находилась в постоянном раздражении и
говорила резко, несмотря на то, что бабушка и тетушка
говорили с ней почтительно и даже робко.
Но, увы, как я ни старался выгодно описывать мою охоту
матери и сестрице, — обе
говорили, что это жалко и противно.
«Как переменилась матушка после кончины батюшки, —
говорила моя
мать, — она даже ростом стала как будто меньше; ничем от души не занимается, все ей стало словно чужое; беспрестанно поминает покойника, даже об сестрице Татьяне Степановне мало заботится.
Она
говорила Чичагову, что у меня и без того слишком горячее воображение и что после волшебных сказок Шехеразады я стану бредить наяву; но Петр Иваныч как-то умел убедить мою
мать, что чтение «Тысячи и одной ночи» не будет мне вредно.
Тот был чрезвычайно доволен, подсел к
матери и очень долго
говорил с ней, то громко, то тихо, то печально, то весело, но всегда почтительно; она слушала с вниманием и участием.
Дорогою
мать очень много
говорила с моим отцом о Марье Михайловне Мертваго; хвалила ее и удивлялась, как эта тихая старушка, никогда не возвышавшая своего голоса, умела внушать всем ее окружающим такое уважение и такое желание исполнять ее волю.
Едва
мать и отец успели снять с себя дорожные шубы, как в зале раздался свежий и громкий голос: «Да где же они? давайте их сюда!» Двери из залы растворились, мы вошли, и я увидел высокого роста женщину, в волосах с проседью, которая с живостью протянула руки навстречу моей
матери и весело сказала: «Насилу я дождалась тебя!»
Мать после мне
говорила, что Прасковья Ивановна так дружески, с таким чувством ее обняла, что она ту же минуту всею душою полюбила нашу общую благодетельницу и без памяти обрадовалась, что может согласить благодарность с сердечною любовью.
Мать очень дружески ее успокоила,
говоря, что это безделица, и что дети поедят после (она уже слышала, что нам готовят особое кушанье), и что тетушка об этом никогда не узнает.
Я очень помнил, как она
говорила моей
матери: «Приказывай — все будет исполняться».
Видно было, что она полюбила мою
мать, потому что все обнимала ее и
говорила с ней очень ласково и даже потихоньку.
Я вдруг обратился к
матери с вопросом: «Неужели бабушка Прасковья Ивановна такая недобрая?»
Мать удивилась и сказала: «Если б я знала, что ты не спишь, то не стала бы всего при тебе
говорить, ты тут ничего не понял и подумал, что Александра Ивановна жалуется на тетушку и что тетушка недобрая; а это все пустяки, одни недогадки и кривое толкованье.
Мать бранила меня за это наедине, я отвечал, что мне досадно, когда поднимают на смех мои слова, да и
говорят со мной только для того, чтобы посмеяться.