Смех и горе
1871
Глава шестьдесят шестая
Уж я ходил-ходил, ходил-ходил по этой зале, нет ни ответа, ни привета, и казачок совсем как сквозь землю провалился.
Наконец растворяется дверь, и казачок тихо подходит на цыпочках и шепчет:
— Барин, — говорит, — изволят спрашивать: вы по делу или без дела?
Черт знает, думаю, что на это отвечать! Скажу, однако, если он бьет на такую официальность, что приехал по делу.
Малец пошел и опять выходит и говорит:
— По делу пожалуйте в присутствие.
— Ну, мол, — так поди скажи, что я без дела.
Пошел, но и опять является.
— Как, — говорит, — ваша фамилия?
— Ватажков, — говорю, — Ватажков, я же тебе сказал, что Ватажков.
Юркнул малец и возвращается с ответом, что барин-де сказал, что они никакого Сапожкова не знают.
То есть просто из терпения вывели!..
Рассвирепел я, завязал мальчишке дурака и ухожу, как вдруг, слышу, добродушным голосом кричат:
— Ах ты, заморская птица! Орест Маркович! воротись, брат, воротись! Я ведь думал, что черт знает кто, что с докладом входишь!
Гляжу, в окне красуется Василий Иванович Фортунатов — толст, сед, сопит и весь лоснится.
Возвращаюсь я, и облобызались.
Обыкновенные вопросы: что ты, как ты, откуда, давно ли, надолго ли? Ответив на этот допрос впопад и невпопад, начинаю сам любопытствовать.
— Как ты? — говорю. — Я ведь тебя оставил социалистом, республиканцем и спичкой, а теперь ты целая бочка.
— Ожирел, брат, — отвечает, — ожирел и одышка замучила.
— А убеждения, мол, каковы?
— Какие же убеждения: вон старшему сыну шестнадцатый год — уж за сестриными горничными волочится, а второму четырнадцать; все своим хребтом воздоил и, видишь, домишко себе сколотил, — теперь проприетер.
— Отчего же это ты по новым учреждениям-то не служишь, ни по судебной части и не ищешь места по земству?
— Зачем? пусть молодые послужат, а я вот еще годок — да в монастырь хочу.
— Ты в монастырь? Разве ты овдовел?
— Нет, жена, слава богу, здорова: да так, брат… грехи юности-то пора как-нибудь насмарку пускать.
— Да ведь ты еще и не стар.
— Стар не стар, а около пяти десятков вертится, а главное, все надоело. Модные эти учреждения, модные люди… ну их совсем к богу!
— А что такое? Обижают тебя, что ли?
— Нет, не то что обижают… Обижать-то где им обижать. Уж тоже хватил «обижать»! Кто-о? Сами к ставцу лицом сесть не умеют, да им меня обижать? Тьфу… мы их и сами еще забидим. Нет, брат, не обижают, а так… — Фортунатов вздохнул и добавил: — Довольно грешить.
Показалось мне, что старый приятель мой не только со мною хитрит и лицемерит, но даже и не задает себе труда врать поскладнее, и потому, чтобы положить этому конец, я прямо перешел к моей записке, которую я должен составить, и говорю, что прошу у него совета.
— Нет, душа моя, — отвечает он, — это по части новых людей, — к ним обращайся, а я к таким делам не касаюсь.
— Да я к новым-то уж обращался.
— Ну и что же: много умного наслушался?
Я рассказал.
Фортунатов расхохотался.
— Ах вы, прохвосты этакие, а еще как свиньи небо скопать хотят! Мы вон вчера одного из них в сумасшедший дом посадили, и всех бы их туда впору.
— А кого это, — спрашиваю, — вы посадили в сумасшедший дом?
— Становишку одного, Васильева.
— Боже мой! Ведь я его знаю! Философ.
— Ну вот, он и есть. Философию знает и богословию, всего Макария выштудировал и на службе состоит, а не знал, что мы на богословов-то не надеемся, а сами отцовское восточное православие оберегаем и у нас господствующей веры нельзя переменять. Под суд ведь угодил бы, поросенок цуцкой, и если бы «новым людям», не верующим в Бога, его отдать — засудили бы по законам; а ведь все же он человечишко! Я по старине направил все это на пункт помешательства.
— Ну?
— Ну, освидетельствовали его вчера и, убедивши его, что он не богослов, а бог ослов, посадили на время в сумасшедший дом.