Никудали. Сборник рассказов

Дмитрий Москвичев

В сборник вошли рассказы, герои которых – люди не всегда от мира сего и не всегда люди мирные. Они воюют сами с собой, подчас не вставая с дивана. Бегут сломя голову за тридевять земель в поисках счастья, когда это счастье рядом – только протяни руку. Поэты и диванные революционеры, президенты бывших империй, аутисты и сотрудники органов, философы кухонь и кладовых, чужестранники и странноприимцы: шарахаются по долам и весям, путают быль и небыль. Любовь ищут, оправдание собственной жизни. Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

Ван Гог

И вот ничего смешного. Так и зовут — Ван Гог. Мама, конечно, была та ещё поклонница, хоть и ни одной картины не видела, только мочки ушей, да и то не те. С именем — «Ван» — всё просто. Для мамы это означало с английского «первый». Уж такой она была знаток. Как в языке, так и в нидерландской живописи. С «Гогом» — фамилией — всё куда закорючнее, здесь пришлось подключать верную подругу, то ли мистрессу зоопарка, где жирафы, то ли директрису ЗАГСа, то ли другую какую столоначальницу. В общем, вышел на свет Ван Гог, хоть и мать, по скромности своей, оставила себе девичью фамилию и до самого конца своего, мирского и юдольного, значилась в бумагах Ивановой. Простой, не в себе русской бабой. Изображать же она любила. Отсюда, видимо, и любовь. Ей, порой, так и говорили: «Иванова, ну чего ты опять изображаешь?..» Иногда с ноткой недовольства. Почти всегда. В постели — с придыханием. Отца же своего Ван Гог не знал. Может быть, Гоша, Гога, Игорь, Егор, Георгий, — кто его разберёт. Сам же Ван Гог пыхтел с балкона трубкой, сплевывал горечь, и знать ничего не желал, а когда ему пытались рассказать, например, какой-нибудь исторический анекдот или еще какую-нибудь интеллигентную хохму, то он по обыкновению взмахивал рукой, что означало: «Идите-ка вы на/в половой». На женский или мужской не уточнялось, но по предлогу можно было догадаться.

Окончив семилетку, с почетным изгнанием за драки и разрисованный пионерский галстук туда же, куда он взмахивал рукой, Ван Гог испытал все прелести бездомной кошачьей жизни. Хоть и дом был — полная чаша. Охранители ловили, спрашивали, сидя на скрипящих стульях, как его зовут, он с наивной ухмылкой отвечал. И был бит неоднократно в комнате отдыха мокрыми полотенцами и электричеством, но признание было всегда одним и тем же: Ван Гог и все тут. И сказать мне вам больше нечего. Хоть на ленточки режьте для бескозырок. Правда всплывала одновременно с подтеками на подсолнечном вангоговском лице — и его отпускали в полную чашу зализывать раны. Нализывался Ван Гог старательно, неоднократно, до полусмерти и пьяной комы. Когда же выходил на свет, новорожденный, молча требовал книжек, брался тонкими пальцами за корешки и читал, застывая у книжного шкафа в одной рубахе.

Добравшись до футуристов, он присел и выразил звукоподражательное, будучи совершенно равнодушным к закручиванию, всёкасти и будетлянству, но раскусив всё это бунтарство в первой же своей фразе. Иванова, некстати оказавшаяся рядом, изобразила о передник руками, и вызвала специалистов по лингвистическим изыскам, не вовсе понятным простым женщинам без филологического образования. Специалисты решили заковыку на раз, кивнули, выслушав Иванову, кивнули, выслушав Ван Гога, вкололи успокоительное последнему и отвезли в неизвестном направлении в дом с башенками и зарешеченными окнами.

Внутри оказалось все то же самое, что и в комнате отдыха у охранителей. Те же мокрые полотенца, но на спинке койки (от латинского «саvеа», то бишь «клетка») в изголовье. То же электричество, но уже лечебное. Таблетки на любой цвет три раза в сутки после столовой и перед примотанной к койке бессонницей. Врач вызывает раз в неделю, смотрит сквозь очки, банально в белом халате и с бородой — тут не обойтись без скуки — спрашивает доверительным голосом, Ван Гог же правдив и честен. Сбрить бы вам бороду, — ухмыляется, ясноглазый — выйдет по-настоящему — либо дурак, либо хлякалка. Хлякалка? Очки поднимаются ухоженной рукой. Веки натягиваются. Именно. Не будь бороды, так и облысели бы в регистратуре, несмотря на докторскую. Лучше обмазывать сметаной. Веки приходят в исходное состояние, очки оседают на переносице, почерк на бумаге неровный. Подписано и печатью заверено: электричества не жалеть, красок не давать, пусть в потолок смотрит, умник.

И умник смотрел в потолок после процедур и пытался вспомнить. Как же это чудно цвета переходили из теплого в прохладное, из нежности в одиночество, из слез в любимую улыбку, как же это? И представлял, что руки его свободны, как и все его тело, и он — нерукотворный Ван — танцует из холста в холст, из книги в книгу, застывает скульптурой неизвестному в шляпе, да, шляпа бы пригодилась на солнце, чтобы не напекло и не сойти с ума от удара, впрочем, регулярные громы и молнии, с предварительным закусыванием удил, чтобы зубы не раскрошились от буйства цвета, должны закалить. Больше всего непонятно и как-то скукоженно: почему в процедуре присутствует корень — шок-, если настоящий шок — это когда дурак и хлякалка, вместо того, чтобы как-то исправить постыдное положение, прячется за бороду, за атавизм, так сказать, дурак никогда, и правда. Ван Гог не спал и смотрел на потолок, под которым гудела денно и нощно синяя лампа. За неимением других. Но ему нравилось. Будто в стратосфере плывет. И мимо проносились русские МиГи, сплющенные давлением пилоты салютовали земляку, оказавшемуся в небе и открывшего небо заново. Будто прежде и не было. Было, но не такое.

Так и бороздил синеву Ван Гог, над громами и молниями, пока за врачом не закрепилось среди умалишенных новое к нему обращение: хлякалка, — растягивая потрескавшиеся губы. Пациент был выписан за ненадобностью, как приживальщик и тунеядец, — разлегся тут и летает. И ровным счетом никакой пользы, только счета за электричество и растущий казенный долг. Ван Гог же, наглая, рыжая морда, истребовал еще и шляпу с пеньковой трубкой к выпускному. Так по ступенькам и сошел. Торжественно и горделиво, как Данте, только в обратную сторону, полный неба и густых красок.

Пришел по старому адресу в пустой дом. Одни плакаты на стенах с репродукциями и ягодицы в рамках. Прошаркал пыль по комнатам, снял всю коммерцию и блудодейство со стен и сжег тут же в ванной комнате, задымив соседей порядочно — до стука по трубам и беспокойства в дверь. Всё ли? Всё. Горим? — ли. Что, простите? Ван Гог машет рукой, надевает пионерский галстук на манер банта, под мышку — большую деревянную доску для раскатки теста, бутыль из кладовки — и выходит на солнце. Щурится. Зажатая в раскрошенных зубах трубка дымит. И шагает, возмущая воркующих голубей, за границу города, подальше от кофеен и кофейников, рынков и рыночников, театров и крикливых буклетов, велосипедистов, трамваев, луна-парков, уличных горлопанов, ходульных дел мастеров, фотографов, изможденных рэперов, голых манифестантов и прочих буржуа всех мастей. Ни одной колоды не хватит. Дальше, дальше, пока несут ноги в старых башмаках.

Доска прислонена к березе. На пальцах попеременно, а то и вместе — пыльца, дикие ягоды, листья, вино из бутыли, земля и березовый сок, душистые лепестки и капли воды из лужи. Ван Гог вспоминает. Ван Гог чувствует. Ван Гог дымит трубкой и стряхивает пепел в ладонь, чтобы употребить в дело. Потому что для такого дела нужен он — Ван Гог. Потому что никакие хлякалки, даже возведенные в солидную степень, увидеть не смогут. Чего увидеть-то? Солнце, небо, улыбки и слезы, громы и молнии, нежность и одиночество.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я