Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление

Вера Эвери

История взросления девочки, чье детство пришлось на 1970—80-е годы XX века, рассказанная ею самой. Каждый из рассказов – отдельная история: о доме, семье, школе, о быте в провинциальном городке и переезде за Полярный круг, о дружбе и любви. Вместе они составляют цельное полотно жизни, сплетенное из сотни разных сюжетов.

Оглавление

Маленький мир

Купецкий дом

Мне сравнялся год, когда наша семья стала жить отдельно.

Папа, мама и я

Добротной постройки дом — низ кирпичный, верх деревянный — стоял, на углу Комсомольской улицы, на пригорке и назывался по старой памяти домом купца Рыжова. Однажды его высокие подвалы осматривали студенты-архитекторы и по кладке узнали возраст — около двухсот лет, XVIII век…

Бывший дом купца Рыжова на улице Комсомольской

После революции там была библиотека, швейная мастерская, потом его отдали под жительство детдомовскому начальству. Детдом был, считай, тут же — во дворе, на обширном пространстве между двумя улицами: Фрунзе и нашей. Сироты занимали бывшие хоромы купца Уланова, у подножья крутой Улановой же горы.

Детский дом, в котором вырос мой папа

Детский дом, вид со двора

В детдоме вырос мой папа. Он попросился туда сам, шкурой чуя, что иначе пропадет, сгинет вместе с пропащим вечно пьяным родителем. Двенадцатилетний недокормыш был мал ростом, щупл и к тому же по-русски не знал — лопотал только по-немецки. Среди озверелой детдомовской шпаны шанс уцелеть был невелик. Но папа его не упустил. Из всех воспитанников этого заведения, он единственный окончил институт. И вернулся назад — воспитателем. Здесь ему дали жилье, просторную угловую комнату на втором этаже Рыжовского дома, с четырьмя окнами, выходившими на две стороны.

С этой комнатой связано первое, что я о себе помню. Мне два года.

Мир сквозь прутья детской кроватки тонет в сумерках, я одна. Лежу и думаю: «Люди большие-большие — до звезд. А дома и магазины ведь выше людей… Но выше звезд ничего нет… Значит, люди ниже?..»

Мне 2 года

Кроме комнаты есть кухня с печкой. Зимой, когда она топится, за железной дверкой гудит, стреляет и пышет жаром. На печи в ведрах греется вода для мытья. На стулья водружают гремучее цинковое корыто, наливают парную воду, всю в молочных пузырях, приносят мыло, завидев его, я поднимаю рев. Нет ничего хуже мыла попавшего в глазки! Мыться скучно: стой смирно, подними руку, повернись, не вертись, ай! ой! — стой смирно, кому говорю!

Вот болеть — другое дело. Болеть даже весело: все уступают игрушки, дают ложку варенья и велят глотать, не жуя, там горькая таблетка. Натирая скипидарной мазью мою ледащую тушку с торчащими ребрами, жалеют: «Рахитик ты мой» — «Имя-то какое прекрасное! — с восторгом думаю я, и просительно заглядываю в глаза маме, — А можно меня всегда так звать будут?»

Самое лучшее на кухне — диван. Просторный, с круглыми валиками и выпуклой пружинной спинкой, об нее можно с размаху бахать плечами и затылком и петь песни: «Вместе весело шагать по просторам…» Голос у меня громкий, пыль из дивана летит во все стороны — красота! «Расцветали яблони и груши…» — заводит мама, и тыкает вилкой в кастрюлю с кипящей картошкой (сварилась?). Я бахаю и подпеваю ей. Папа говорит, я наверно певицей буду, когда вырасту.

Телевизор

Большую коробку, оклеенную бумажной лентой, привезли после обеда. Законопаченный краской шпингалет на дверях безжалостно сковырнули, их створки старчески скрипнули и прогресс, обдирая картонные бока, втиснулся в наше жилище.

— Это чего? — спрашиваю у суетящихся взрослых.

— Телевизор, — торжественно говорит папа и с треском отдирает с краев коробки бумажную ленту.

Пожимаю плечами: подумаешь, телевизор! У бабушки тоже есть. Когда я хорошо себя веду, он показывает мультики, а когда плохо — «Сельский час». В остальное время толстый зеленовато-серый экран занавешен салфеткой с васильками.

Если небо над нашим огородом темнеет от близкой грозы, и тополь во дворе дрожит серебряными листиками, бабушка бежит в дом и скорее выдергивает штепсель из розетки: «А то телевизор сгорит!» — в глубине черных дыр опасно пыхает синим — значит, правда.

Теперь, еще и этот — новый придется спасать, думаю я, преисполняясь ответственности за наше имущество.

Большая комната делится фанерной перегородкой на две части: детскую, где моя кровать и куклы, и взрослую — телевизор конечно там. Между ними есть общий проход, где стоит старый радиоприемник, почти такой же большой, как телевизор. Деревянный ящик с зеркально-черной шкалой, по которой, стоит покрутить ребристое колесико, бегает тонкая оранжевая полоска. Если набраться терпения, то сквозь хрипы и пуканье можно расслышать голос Анны Герман или сердитое: «Говорит Москва!» (Москва — это такое место, «где всю нашу колбасу съели». ) Но песни я и сама петь умею, а Москва говорит разную ерунду, так что днем от приемника никакой пользы.

Не то, что ночью!

В темноте этот скучный ящик показывает мне телевизор. И все видно!

Уложив меня в постель, родители на своей половине радуются — кино смотрят. Они не знают, что вместе с телевизором оживает зеркальная глубина приемника, где в черно-белом мельтешении я умудряюсь разглядеть все: запретные поцелуи, взрослые ссоры и шекспировские (буквально) страсти.

Околдованные мерцающим светом экрана, родители вскоре перестают шептаться и скрипеть стульями. Тогда я на своей постели поднимаюсь на цыпочки и, тоже замираю, глядя в приемник.

Ах, какие ужасные вещи творятся на свете!

Труффальдино из Бергамо бессовестно врет, дурак и пьяница Эндрю Эгюйчик хочет жениться на красотке Оливии, а Льва Гурыча Синичкина обижает злая Раиса.

Перья в истоптанной подушке колют мне пятки. От переживаний я покрываюсь гусиной кожей, но лечь спать, так и не узнав на ком женится Оливия… Нет уж!

Эти ночные бдения длятся несколько лет, но так и остаются нераскрытыми.

Соседи

Соседи у нас Мироновы, их дверь напротив. За ней большая темная кухня без окон и две комнаты, потому что у них народу больше: тетя Галя с дядей Колей, их дети Сашка и Танька — мои друзья, и еще тетя Маруся. Она толстая и все время есть готовит. На примусе. Это какой-то ужас, товарищи! Примус — круглая железяка о трех ногах — стоит на веранде возле лестницы и воняет, как паразит. Зажженный шумит, расходясь все громче — то ли он взлетит, то ли мы… Прям хоть мимо не ходи. Да-а, а на улицу-то как же?

Во дворе — жизнь. Чуть выйдешь — из дощатой сарайки сбоку несется сопенье и пердеж — там Мироновы свиней держат. Я говорю:

— Чего они пердят?

А Мироновский папа (он из хлева навоз ведрами носит, мы морщим носы, а он смеется: духи «поросячья прелесть») говорит:

— Они так хрюкают.

Я знаю, это он нарочно — думает, я поверю!

От улицы двор отделен забором, невидным за разросшимися кустами сирени. Нырнув под пыльно-зеленые ветки, Сашка первым делом стаскивает трусы и вешает их на сучок.

— Чтоб мамка не заругала, — объясняет он.

Я понимающе киваю. Глаза у тети Гали хоть и смотрят в разные стороны — один на нас, другой на Кавказ — но грязные штаны она прямо затылком чует. Только вздумает Сашка у нее за спиной шмыгнуть, как она, не глядя, хвать его за ухо: «Опять, стервец, портки измарал!» За братом и маленькая Танька стягивает свои трусишки. Ну и что мне делать с этими двумя голышами?

— Давайте, что ли в больницу играть, — со вздохом предлагаю я.

Пациенты согласны. Из лопухов — матерчатых и прохладных получаются пышные постели. «Больные» лежат и громко стонут.

— Что болит? — напустив на себя строгость, докторским голосом спрашиваю я.

— Жив-о-о-от… — слабея от мук, шепчет Сашка.

— Будем делать операцию!

Больной закатывает глаза, когда я решительно приступаю к нему с «ножиком» и провожу щепкой по мягкому пузу еле видную белую черту, с любопытством поглядывая на торчащую Сашкину дудульку — неудобно небось с такой штукой между ног…

— Ай-айяйяй!! — визжит он, отчаянно извиваясь на лопухах.

Я отшатываюсь: «Ты чего?!» Но Сашка не слышит: сучит ногами и яростно дерет ногтями бока. Потом вскакивает на четвереньки и, не переставая орать и дрыгать задом, пятится из кустов. Вслед за братом Танька тоже пронзительно верещит и пихает меня ногой. Оглушенная, выскакиваю из зарослей сирени. Сашка беснуется, силясь стряхнуть с себя вертких кусачих тварей — их много, они мечутся по его спине и ляжкам, задрав кверху раздвоенные хвосты. Щипалки!

Весь исцарапанный, покрытый красными пятнами, Сашка кидается к дому. За ним, сверкая розовой попой и громко воя со страху — голошёна-Танька.

Из дверей, шаркая ботами, выходит тетя Маруся — в руках у нее тяжеленный таз с поросячьим хлёбовом. Увидев голого Сашку — как он мчит через двор, щипая и хватая себя на бегу за разные укушенные места, она шалеет:

— От, срамник! Писькодер бесстыжий!

— Ба-а-аба!! — взревывает Сашка, ища в ней спасенья, и с размаху бодает ее в живот — тяжелый таз в тети Марусиных руках подпрыгивает, и густая жирная комковатая жижа заливает их обоих. На двор падает недолгая тишина…

Одно хорошо — драгоценные Сашкины трусы, оставшиеся висеть на сучке, не пострадали. Лезть за ними пришлось мне. Разворошив лопухи, я нашла под ними целое гнездо щипалок…

На веранде сердитая тетя Маруся воюет с шипящим примусом и красной от злости тетей Галей, ругая ее: «Не мать ты, а хихидна! До чего парня довела!». Я тихонько кладу спасенные трусы на ихнюю табуретку и бочком протискиваюсь к нашей двери.

Сашку долго не пускали гулять. А потом он вышел — и мы все, даже Танька, ахнули! У него были штаны — да какие! Толстые, черные, лаково блестевшие, будто намазанные смолой! Мы хлопали по ним руками, и они гремели, как жестяные — ни порвать, ни запачкать.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я