Неточные совпадения
Туман, застилавший всё в ее душе, вдруг рассеялся. Вчерашние чувства с новой
болью защемили больное сердце. Она не могла понять теперь, как она могла унизиться
до того, чтобы пробыть целый день с ним в его доме. Она вошла к нему в кабинет, чтоб объявить ему свое решение.
Все находили, что эта привычка очень портит его, но я находил ее
до того милою, что невольно привык делать то же самое, и чрез несколько дней после моего с ним знакомства бабушка спросила: не
болят ли у меня глаза, что я ими хлопаю, как филин.
Но он понял вполне,
до какой чудовищной
боли истерзала ее, и уже давно, мысль о бесчестном и позорном ее положении.
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну —
до свидания… Ухо чего-то
болит… Прошу…
Он был сыном уфимского скотопромышленника, учился в гимназии, при переходе в седьмой класс был арестован, сидел несколько месяцев в тюрьме, отец его в это время помер, Кумов прожил некоторое время в Уфе под надзором полиции, затем, вытесненный из дома мачехой, пошел бродить по России, побывал на Урале, на Кавказе, жил у духоборов, хотел переселиться с ними в Канаду, но на острове Крите
заболел, и его возвратили в Одессу. С юга пешком добрался
до Москвы и здесь осел, решив...
Песня мешала уснуть, точно зубная
боль, еще не очень сильная, но грозившая разыграться
до мучительной. Самгин спустил ноги с нар, осторожно коснулся деревянного пола и зашагал по камере, ступая на пальцы, как ходят по тонкому слою льда или по непрочной, гибкой дощечке через грязь.
Он соскочил на пол, едва не закричав от
боли, начал одеваться, но снова лег, закутался
до подбородка.
«Макаров говорил, что донжуан — не распутник, а — искатель неведомых, неиспытанных ощущений и что такой же страстью к поискам неиспытанного, вероятно,
болеют многие женщины, например — Жорж Занд, — размышлял Самгин. — Макаров, впрочем, не называл эту страсть болезнью, а Туробоев назвал ее «духовным вампиризмом». Макаров говорил, что женщина полусознательно стремится раскрыть мужчину
до последней черты, чтоб понять источник его власти над нею, понять, чем он победил ее в древности?»
Переходя из улицы в улицу, он не скоро наткнулся на старенький экипаж: тощей, уродливо длинной лошадью правил веселый, словоохотливый старичок, экипаж катился медленно, дребезжал и
до физической
боли,
до головокружения ощутимо перетряхивал в памяти круглую фигуру взбешенного толстяка и его визгливые фразы.
Илья Ильич думал, что начальник
до того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не
болит ли голова?
В эти блаженные дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще больше дружеских рукопожатий, с
болью до слез.
Он в самом деле все глядел и не слыхал ее слов и молча поверял, что в нем делается; дотронулся
до головы — там тоже что-то волнуется, несется с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у сердца, в левом боку, как будто
болит.
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки
до сильной
боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!
Ни внезапной краски, ни радости
до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось
болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
— Какая я бледная сегодня! У меня немного голова
болит: я худо спала эту ночь. Пойду отдохну.
До свидания, cousin! Извините, Полина Карповна! — прибавила она и скользнула в дверь.
Непомерная жажда этой жизни, их жизнь захватила весь мой дух и… и еще какая-то другая сладостная жажда, которую я ощущал
до счастья и
до мучительной
боли.
— Бонмо великолепное, и, знаешь, оно имеет глубочайший смысл… Совершенно верная идея! То есть, веришь ли… Одним словом, я тебе сообщу один крошечный секрет. Заметил ты тогда эту Олимпиаду? Веришь ли, что у ней
болит немножко по Андрею Петровичу сердце, и
до того, что она даже, кажется, что-то питает…
Иногда я приходил в отчаяние. Как, при этих
болях, я выдержу двух — или трехгодичное плавание? Я слег и утешал себя мыслью, что, добравшись
до Англии, вернусь назад. И к этому еще туманы, качка и холод!
На последних пятистах верстах у меня начало пухнуть лицо от мороза. И было от чего: у носа постоянно торчал обледенелый шарф: кто-то будто держал за нос ледяными клещами.
Боль невыносимая! Я спешил добраться
до города, боясь разнемочься, и гнал более двухсот пятидесяти верст в сутки, нигде не отдыхал, не обедал.
Очевидно, что губернатору велено удержать нас, и он ждал высших лиц, чтобы сложить с себя ответственность во всем, что бы мы ни предприняли. Впрочем, положительно сказать ничего нельзя: может быть, полномочные и действительно тут — как добраться
до истины? все средства к обману на их стороне. Они могут сказать нам, что один какой-нибудь полномочный
заболел в дороге и что трое не могут начать дела без него и т. п., — поверить их невозможно.
До войны и ее ужасов мы каждый день совершали много жестокого и претерпевали много жестоких
болей.
Если же могли почувствовать
боль и жалость, что человека убили, то, конечно, уж потому, что отца не убили: убив отца, не соскочили бы к другому поверженному из жалости, тогда уже было бы иное чувство, не
до жалости бы было тогда, а
до самоспасения, и это, конечно, так.
— Глупо, глупо! — восклицал Митя, — и… как это все бесчестно! — прибавил он вдруг почему-то. У него страшно начала
болеть голова: «Бросить разве? Уехать совсем, — мелькнуло в уме его. — Нет уж,
до утра. Вот нарочно же останусь, нарочно! Зачем же я и приехал после того? Да и уехать не на чем, как теперь отсюда уедешь, о, бессмыслица!»
Очнулся же от нестерпимой головной
боли, нестерпимой
до крику.
Он остановился и вдруг спросил себя: «Отчего сия грусть моя даже
до упадка духа?» — и с удивлением постиг тотчас же, что сия внезапная грусть его происходит, по-видимому, от самой малой и особливой причины: дело в том, что в толпе, теснившейся сейчас у входа в келью, заприметил он между прочими волнующимися и Алешу и вспомнил он, что, увидав его, тотчас же почувствовал тогда в сердце своем как бы некую
боль.
Первыми китайцами, появившимися в уссурийской тайге, были искатели женьшеня. Вместе с ними пришел сюда и он, Кинь Чжу. На Тадушу он
заболел и остался у удэгейцев (тазов), потом женился на женщине их племени и прожил с тазами
до глубокой старости.
Странное дело, чем ближе мы подходили к Уссури, тем самочувствие становилось хуже. Котомки наши были почти пустые, но нести их было тяжелее, чем наполненные в начале дороги. Лямки
до того нарезали плечи, что дотронуться
до них было больно. От напряжения
болела голова, появилась слабость.
Очевидно, вскоре после того как зверек попал в ловушку, его завалило снегом. Странно, почему зверолов не осмотрел свои ловушки перед тем, как уйти из тайги. Быть может, он обходил их, но разыгравшаяся буря помешала ему дойти
до крайних затесок, или он
заболел и не мог уже более заниматься охотой. Долго ждал пойманный соболь своего хозяина, а весной, когда стаял снег, вороны расклевали дорогого хищника, и теперь от него остались только клочки шерсти и мелкие кости.
Во время пути я наступил на колючее дерево. Острый шип проколол обувь и вонзился в ногу. Я быстро разулся и вытащил занозу, но, должно быть, не всю. Вероятно, кончик ее остался в ране, потому что на другой день ногу стало ломить. Я попросил Дерсу еще раз осмотреть рану, но она уже успела запухнуть по краям. Этот день я шел, зато ночью нога сильно
болела.
До самого рассвета я не мог сомкнуть глаз. Наутро стало ясно, что на ноге у меня образовался большой нарыв.
Впрочем, мы знаем пока только, что это было натурально со стороны Верочки: она не стояла на той степени развития, чтобы стараться «побеждать дикарей» и «сделать этого медведя ручным», — да и не
до того ей было: она рада была, что ее оставляют в покое; она была разбитый, измученный человек, которому как-то посчастливилось прилечь так, что сломанная рука затихла, и
боль в боку не слышна, и который боится пошевельнуться, чтоб не возобновилась прежняя ломота во всех суставах.
Изредка выводили пред окна барского дома и подкатывали им порожнюю винную бочку, утыканную гвоздями; медведь обнюхивал ее, потом тихонько
до нее дотрагивался, колол себе лапы, осердясь толкал ее сильнее, и сильнее становилась
боль.
Этот народ, молодой, предприимчивый, более деловой, чем умный,
до того занят устройством своего жилья, что вовсе не знает наших мучительных
болей.
Выражение счастия в ее глазах доходило
до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное
до высшей степени, смешивается с выражением
боли, потому что и она мне сказала: «Какой у тебя измученный вид».
Но и тут, однако ж, она находила себе много предметов для наблюдения: ее смешило
до крайности, как цыган и мужик били один другого по рукам, вскрикивая сами от
боли; как пьяный жид давал бабе киселя; как поссорившиеся перекупки перекидывались бранью и раками; как москаль, поглаживая одною рукою свою козлиную бороду, другою…
Какая-то неотвязная инерция ожидание держала нас в этом неудобном положении на солнопеке —
до головной,
боли.
Стабровский действительно перерыл всю литературу о нервных болезнях и модной наследственности, и чем больше читал, тем больше приходил в отчаяние. Он в своем отцовском эгоизме дошел
до того, что точно был рад, когда Устенька серьезно
заболела тифом, будто от этого могло быть легче его Диде. Потом он опомнился, устыдился и старался выкупить свою несправедливость усиленным вниманием к больной.
Игра горела долго, иногда вплоть
до темноты, собиралось мещанство, выглядывало из-за углов и ворчало, порядка ради. Воронами летали по воздуху серые, пыльные лапти, иногда кому-нибудь из нас сильно доставалось, но удовольствие было выше
боли и обиды.
Послали в Кару, влепили там эти самые плети, а оттуда сюда на Сахалин в Корсаков; я из Корсакова бежал с товарищем, но дошел только
до Дуи: тут
заболел, не смог дальше идти.
Вспомнил я, что некогда блаженной памяти нянюшка моя Клементьевна, по имени Прасковья, нареченная Пятница, охотница была
до кофею и говаривала, что помогает он от головной
боли. Как чашек пять выпью, — говаривала она, — так и свет вижу, а без того умерла бы в три дни.
Он проснулся в девятом часу, с головною
болью, с беспорядком в мыслях, с странными впечатлениями. Ему ужасно почему-то захотелось видеть Рогожина; видеть и много говорить с ним, — о чем именно, он и сам не знал; потом он уже совсем решился было пойти зачем-то к Ипполиту. Что-то смутное было в его сердце,
до того, что приключения, случившиеся с ним в это утро, произвели на него хотя и чрезвычайно сильное, но все-таки какое-то неполное впечатление. Одно из этих приключений состояло в визите Лебедева.
Мы никак не могли узнать в точности, каким образом могли завязаться подобные отношения; завязались они, конечно, по поводу всё той же истории с князем, когда Вера Лебедева была поражена горестью
до того, что даже
заболела; но при каких подробностях произошло знакомство и дружество, нам неизвестно.
У нее было irritatia systemae nervorum, [Нервное возбуждение (лат.).] доходящее
до такой чувствительности, что не только самый тихий человеческий голос, но даже едва слышный шелест платья, самый ничтожный скрип пера, которым Розанов писал рецепт, или звук от бумажки, которую он отрывал от полулиста, все это причиняло ей несносные
боли.
Разговор все шел в этом роде часов
до десяти. У Полиньки Калистратовой, вообще все еще расстроенной и не отдохнувшей, стала
болеть голова. Розанов заметил это и предложил ей идти в Сокольники.
А
до этого дня, просыпаясь по утрам в своем логовище на Темниковской, — тоже по условному звуку фабричного гудка, — он в первые минуты испытывал такие страшные
боли в шее, спине, в руках и ногах, что ему казалось, будто только чудо сможет заставить его встать и сделать несколько шагов.
И когда пришел настоящий час, стало у молодой купецкой дочери, красавицы писаной, сердце
болеть и щемить, ровно стало что-нибудь подымать ее, и смотрит она то и дело на часы отцовские, аглицкие, немецкие, — а все рано ей пускаться в дальний путь; а сестры с ней разговаривают, о том о сем расспрашивают, позадерживают; однако сердце ее не вытерпело: простилась дочь меньшая, любимая, красавица писаная, со честным купцом, батюшкой родимыим, приняла от него благословение родительское, простилась с сестрами старшими, любезными, со прислугою верною, челядью дворовою и, не дождавшись единой минуточки
до часа урочного, надела золот перстень на правый мизинец и очутилась во дворце белокаменном, во палатах высокиих зверя лесного, чуда морского, и, дивуючись, что он ее не встречает, закричала она громким голосом: «Где же ты мой добрый господин, мой верный друг?
Пока она думала и надеялась, что Вихров ответит ей на ее чувство, — она любила его
до страсти, сентиментальничала, способна была, пожалуй, наделать глупостей и неосторожных шагов; но как только услыхала, что он любит другую, то сейчас же поспешила выкинуть из головы все мечтания, все надежды, — и у нее уже остались только маленькая
боль и тоска в сердце, как будто бы там что-то такое грызло и вертело.
В доме Крестовниковых, как и водится, последовало за полнейшим постом и полнейшее пресыщение: пасха, кулич, яйца, ветчина, зеленые щи появились за столом, так что Павел, наевшись всего этого, проспал, как мертвый, часов
до семи вечера, проснулся с головной
болью и, только уже напившись чаю, освежился немного и принялся заниматься Тацитом [Тацит (около 55 — около 120) — древнеримский историк.].
Этот стон с такою
болью вырвался из ее сердца, что вся душа моя заныла в тоске. Я понял, что Наташа потеряла уже всякую власть над собой. Только слепая, безумная ревность в последней степени могла довести ее
до такого сумасбродного решения. Но во мне самом разгорелась ревность и прорвалась из сердца. Я не выдержал: гадкое чувство увлекло меня.
— Вы посмотрите, какой ужас! Кучка глупых людей, защищая свою пагубную власть над народом, бьет, душит, давит всех. Растет одичание, жестокость становится законом жизни — подумайте! Одни бьют и звереют от безнаказанности,
заболевают сладострастной жаждой истязаний — отвратительной болезнью рабов, которым дана свобода проявлять всю силу рабьих чувств и скотских привычек. Другие отравляются местью, третьи, забитые
до отупения, становятся немы и слепы. Народ развращают, весь народ!
Я молчал. На лице у меня — что-то постороннее, оно мешало — и я никак не мог от этого освободиться. И вдруг неожиданно, еще синее сияя, она схватила мою руку — и у себя на руке я почувствовал ее губы… Это — первый раз в моей жизни. Это была какая-то неведомая мне
до сих пор древняя ласка, и от нее — такой стыд и
боль, что я (пожалуй, даже грубо) выдернул руку.