Он остановился, вслушиваясь, но уже не мог разобрать слов. И долго, до боли в глазах, смотрел на реку, совершенно неподвижную во тьме, на тусклые отражения звезд.
Это прозвучало так обиженно, как будто было сказано не ею. Она ушла, оставив его в пустой, неприбранной комнате, в тишине, почти не нарушаемой робким шорохом дождя. Внезапное решение Лидии уехать, а особенно ее испуг в ответ на вопрос о женитьбе так обескуражили Клима, что он даже не сразу обиделся. И лишь посидев минуту-две в состоянии подавленности, сорвал очки с носа и, до боли крепко пощипывая усы, начал шагать по комнате, возмущенно соображая...
Дмитрий встретил его с тихой, осторожной, но все-таки с тяжелой и неуклюжей радостью, до боли крепко схватил его за плечи жесткими пальцами, мигая, улыбаясь, испытующе заглянул в глаза и сочным голосом одобрительно проговорил...
— Вы сюда как попали? — остановил его радостный и удивленный возглас; со скамьи, у ворот, вскочил Дунаев, схватил его руку и до боли сильно встряхнул ее.
Самгин тоже опрокинулся на стол, до боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю жизнь он говорил совершенно искренно с человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим...
«Макаров говорил, что донжуан — не распутник, а — искатель неведомых, неиспытанных ощущений и что такой же страстью к поискам неиспытанного, вероятно, болеют многие женщины, например — Жорж Занд, — размышлял Самгин. — Макаров, впрочем, не называл эту страсть болезнью, а Туробоев назвал ее «духовным вампиризмом». Макаров говорил, что женщина полусознательно стремится раскрыть мужчину до последней черты, чтоб понять источник его власти над нею, понять, чем он победил ее в древности?»
Он был сыном уфимского скотопромышленника, учился в гимназии, при переходе в седьмой класс был арестован, сидел несколько месяцев в тюрьме, отец его в это время помер, Кумов прожил некоторое время в Уфе под надзором полиции, затем, вытесненный из дома мачехой, пошел бродить по России, побывал на Урале, на Кавказе, жил у духоборов, хотел переселиться с ними в Канаду, но на острове Крите заболел, и его возвратили в Одессу. С юга пешком добрался до Москвы и здесь осел, решив...
Песня мешала уснуть, точно зубная боль, еще не очень сильная, но грозившая разыграться до мучительной. Самгин спустил ноги с нар, осторожно коснулся деревянного пола и зашагал по камере, ступая на пальцы, как ходят по тонкому слою льда или по непрочной, гибкой дощечке через грязь.
Переходя из улицы в улицу, он не скоро наткнулся на старенький экипаж: тощей, уродливо длинной лошадью правил веселый, словоохотливый старичок, экипаж катился медленно, дребезжал и до физической боли, до головокружения ощутимо перетряхивал в памяти круглую фигуру взбешенного толстяка и его визгливые фразы.
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо чего-то болит… Прошу…
— Любовь прошла, Митя! — начала опять Катя, — но дорого до боли мне то, что прошло. Это узнай навек. Но теперь, на одну минутку, пусть будет то, что могло бы быть, — с искривленною улыбкой пролепетала она, опять радостно смотря ему в глаза. — И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а все-таки тебя вечно буду любить, а ты меня, знал ли ты это? Слышишь, люби меня, всю твою жизнь люби! — воскликнула она с каким-то почти угрожающим дрожанием в голосе.
В эти блаженные дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще больше дружеских рукопожатий, с больюдо слез.
Илья Ильич думал, что начальник до того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
– Ну и зачем надо было выбирать образ пастушка, скажи, пожалуйста? – вырвал меня из сладкой дрёмы до боли знакомый голос. – Варианта попроще не нашлось?
– Ну и зачем надо было выбирать образ пастушка, скажи, пожалуйста? – вырвал меня из сладкой дрёмы до боли знакомый голос. – Варианта попроще не нашлось?
Он крепко, почти до боли сжал металлическую безделушку в кулаке, а затем, яростно вытерев глаза, решительно зашагал домой.
Взгляд его карих глаз согревал, смуглая кожа, покрытая грязью, и широкое лицо казались до боли родными.