Хлеб
1895
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Как быстро идет время, нет — летит. Давно ли, кажется, доктор Кочетов женился на Прасковье Ивановне, а уж прошло больше трех лет.
Почти каждый раз, просыпаясь утром, доктор несколько времени удивлялся и старался сообразить, где он и что с ним. Он жил в бывшем кабинете Бубнова, где все оставалось по-старому. Тот же письменный стол, на котором стояла чернильница без чернил, тот же угловой шкафчик, где хранилась у Бубнова заветная мадера, тот же ковер на полу, кресло, этажерка в углу, какая-то дамская шифоньерка. Женившись, доктор перестал пить и через год принял вид нормального человека. Это радовало всех знакомых, и все приписывали этот переворот благотворному влиянию Прасковьи Ивановны. Сам доктор ни слова не говорил никому о своей семейной жизни, даже Стабровскому, с которым был ближе других. Он молча мучился под давлением мысли, что женился с пьяных глаз, как замотавшийся купчик, и притом женился на богатой, что давало повод сделать предположение о его самом корыстном благоразумии. Доктору казалось, что все именно так и смотрят на него и все его презирают.
Семейная жизнь доктора сложилась как-то странно, и он удивлялся фантазии Прасковьи Ивановны выйти за него замуж. Она совсем не любила его и, кажется, никого не могла любить. Но у нее была какая-то болезненная потребность, чтобы в доме непременно был мужчина, и притом мужчина непременно законный. В самый день свадьбы доктор сделал приятное открытие, что Прасковья Ивановна — совсем не та женщина, какую он знал, бывая у покойного Бубнова в течение пяти лет его запоя ежедневно, — больше того, он не знал, что за человек его жена и после трехлетнего сожительства. Они оставались на «вы» и были более чужими людьми, чем в то время, когда доктор являлся в этот дом гостем. Затем доктор начал замечать за самим собою довольно странную вещь: он испытывал в присутствии жены с глазу на глаз какое-то гнетуще-неловкое чувство, как человек, которого все туже и туже связывают веревками, и это чувство росло, крепло и захватывало его все сильнее. Между тем Прасковья Ивановна решительно ничего не делала такого, что говорило бы о желании поработить его и, говоря вульгарно, забрать под башмак. Скорее она относилась к нему равнодушно, как к своим приказчикам, и чуть-чуть с оттенком холодного презрения. Да, она третировала его молча и особенно третировала почему-то ненавистную для нее его «ученость». Доктор волновался молча и глухо и как-то всем телом чувствовал, что не имеет никакого авторитета в глазах жены, а когда она была не в духе или капризничала, он начинал обвинять себя в чем-то ужасном, впадал тоже в мрачное настроение и готов был на все, чтобы Прасковья Ивановна не дулась. Какая-то невидимая, более сильная воля давила и глушила его.
Целые часы доктор проводил в том, что разбирал каждый свой шаг и ловил самого себя в самом постыдном малодушии. Например, ему хотелось посидеть вечер у Стабровского, где всегда есть кто-нибудь интересный, а он оставался дома из страха, что это не понравится Прасковье Ивановне, хотя он сознавал в то же время, что ей решительно все равно и что он ей нужен столько же, как прошлогодний снег. Сидя где-нибудь в гостях, доктор вдруг схватывался и уходил домой, несмотря на все уговоры недавних приятелей посидеть и не лишать компании. Он чувствовал, что вот эти самые приятели начинают презирать его за это малодушие и за глаза смеются над ним, как раньше сам он вышучивал забитых женами мужей.
Это самоедство все разрасталось, и доктор инстинктивно начал сторониться даже людей, которые были расположены к нему вполне искренне, как Стабровский. Доктора вперед коробила мысль, что умный поляк все видит, понимает и про себя жалеет его. Именно вот это сожаление убивало доктора, поднимая в нем остаток мужской гордости.
«За кого они меня принимают, черт их всех побери?» — с ожесточением думал про себя доктор, чувствуя, что всех ненавидит.
Он отдыхал только у себя на службе, где чувствовал себя прежним Кочетовым. Но и тут происходили удивительные вещи: усиленное внимание, с каким он относился к своим больным, казалось ему аффектированным и деланым и что в сущности он только ломает жалкую комедию, напрасно стараясь убежать хоть на несколько часов от самого себя. Ему казалось, что и его пациенты это чувствуют и инстинктивно не доверяют ему, а слушают безграмотного фельдшера, который давил его тупою и самодовольною непосредственностью своей фальдшерской натуры.
Как за последний якорь спасения, доктор хватался за святую науку, где его интересовала больше всего психиатрия, но здесь он буквально приходил в ужас, потому что в самом себе находил яркую картину всех ненормальных психических процессов. Наука являлась для него чем-то вроде обвинительного акта. Он бросил книги и спрятал их как можно дальше, как преступник избывает самых опасных свидетелей своего преступления.
Оставалось еще одно средство, когда Кочетов чувствовал себя живым человеком, это те громовые обличительные корреспонденции, которые он время от времени печатал в столичных газетах, разоблачая подвиги запольских дельцов. Проделывалось это в страшной тайне, и даже Прасковья Ивановна не подозревала, какой опасный человек ее муж. Дома писать доктор не решался, чтобы не попасться с поличным, он не смел затворить дверей собственного кабинета на ключ, а сочинял корреспонденции в дежурной своей больницы. Но раз он попался самым глупым образом. С истеричною больной сделался припадок, доктор бросился к ней на помощь, позабыв об оставленной на столе рукописи, — этого было достаточно, чтоб имя таинственного корреспондента, давно интриговавшего все Заполье, было раскрыто. Может быть, заглянул в его рукопись фельдшер, может быть, сиделка или Кацман, но это все равно, а только через два дня Прасковья Ивановна явилась к нему в кабинет и с леденящим презрением проговорила:
— Так это вы, Анатолий Петрович, в газетах всех ругаете? Очень превосходно… да. Нечего сказать, хорошая ученость — всех срамить!..
— Прасковья Ивановна, вы…
— Я и разговаривать-то с вами не желаю, несчастный!
Прасковья Ивановна повернулась и вышла.
Результатом этого рокового открытия было то, что, когда доктор уходил из дома, вслед неслось:
— Корреспондент!..
Положение доктора вообще получалось критическое. Все смотрели на него, как на зачумленного. На его имя получались анонимные письма с предупреждением, что купцы нанимают Лиодора Малыгина избить его до полусмерти. Только два самых влиятельных лица оставались с ним в прежних отношениях — Стабровский и Луковников. Они были выше всех этих дрязг и пересудов.
Раньше доктор изредка завертывал в клуб, а теперь бросил и это из страха скандала. Что стоило какому-нибудь пьяному купчине избить его, — личная неприкосновенность в Заполье ценилась еще слишком низко. Впрочем, доктор приобрел благодаря этим злоключениям нового друга в лице учителя греческого языка только что открытой в Заполье классической прогимназии, по фамилии Харченко. Кстати, этот новый человек сейчас же по приезде на место служения женился на Агнии Малыгиной, дополнив коллекцию малыгинских зятьев.
Господин Харченко явился к Кочетову знакомиться и заявил ему свое полное сочувствие.
— Очень рад, доктор… да. Мы поведем борьбу вместе… да. Нужно держать высоко знамя интеллигенции. Знаете, если бы открыть здесь свою собственную газету, да мы завязали бы в один узел всех этих купчишек, кабатчиков и вообще сибирских человеков.
— Если вы считаете меня богатым человеком, то это грустная ошибка, — предупредил Кочетов. — Газета прекрасная вещь, но она требует денег во-первых, во-вторых и в-третьих.
— О, за деньгами дело не станет! — уверенно говорил Харченко. — Важно, чтоб интеллигенция объединилась и дала отпор капиталу.
По наружности учителя греческого языка трудно было предположить о существовании такой энергии. Это был золотушный малорослый субъект с большою головой рахитика и кривыми ногами. К удивлению доктора, в этом хохлацком выродке действительно билась общественная жилка. Сначала он отнесся к нему с недоверием, а потом был рад, когда учитель завертывал потолковать.
Попрежнему доктор бывал только у Стабровского. Старик всегда был рад ему, хотя и мучил вечными разговорами о своей Диде. Девочке было уже пятнадцать лет, но она плохо формировалась и рядом с краснощекою и здоровою Устенькой походила на какую-то дальнюю бедную родственницу, которую недокармливают и держат в черном теле вообще. Но зато ум Диди работал гораздо быстрее, чем было желательно, и она была развита не по годам. Период формирования девочке стоил очень дорого, и на ее лице часто появлялось пугавшее отца выражение взрослой женщины.
— О, она плохо кончит! — уверял Стабровский в отчаянии и сам начинал смотреть на врачей, как на чудотворцев, от которых зависело здоровье его Диди. — Теперь припадки на время прекратились, но есть двадцать первый год. Что будет тогда?
— Самое лучшее, что вы сделаете, это — бросьте читать медицинские книги, — советовал Кочетов.
Стабровский действительно перерыл всю литературу о нервных болезнях и модной наследственности, и чем больше читал, тем больше приходил в отчаяние. Он в своем отцовском эгоизме дошел до того, что точно был рад, когда Устенька серьезно заболела тифом, будто от этого могло быть легче его Диде. Потом он опомнился, устыдился и старался выкупить свою несправедливость усиленным вниманием к больной.
Устенька лежала в классной. Мисс Дудль ни за что не согласилась отпустить больную домой, в «пещерную обстановку». Эта привязанность замороженной англичанки тронула Тараса Семеныча до слез, и он согласился оставить дочь у Стабровских. Та же мисс Дудль настояла, чтобы лечил Устеньку доктор Кочетов, а не Кацман. Она вообще питала тайные симпатии к Кочетову и каждый раз испытывала неловкое смущение в его присутствии. Теперь она была счастлива, что целых две недели могла проводить с доктором по нескольку часов в день среди самой сближающей обстановки. Больная тоже предпочитала молодого доктора и слабо улыбалась, когда он входил в ее комнату. Дидя, конечно, была изолирована, хотя брюшной тиф и не заразителен.
Кочетов с удовольствием ехал каждый раз к своей больной и проводил здесь больше времени, чем было нужно. Тарас Семеныч встречал его умоляющими глазами, так что доктору делалось даже совестно.
— Я тут ни при чем, — точно оправдывался он. — Все зависит от натуры… А Устенька, слава богу, субъект вполне нормальный.
Были два дня, когда уверенность доктора пошатнулась, но кризис миновал благополучно, и девушка начала быстро поправляться. Отец радовался, как ребенок, и со слезами на глазах целовал доктора. Устенька тоже смотрела на него благодарными глазами. Одним словом, Кочетов чувствовал себя в классной больше дома, чем в собственном кабинете, и его охватывала какая-то еще не испытанная теплота. Теперь Устенька казалась почти родной, и он смотрел на нее с чувством собственности, как на отвоеванную у болезни жертву.
«Какие они все хорошие, простые и добрые! — думал часто доктор. — И Устенька, и Тарас Семеныч, и Стабровский, и мисс Дудль…»
Больная привязалась к доктору и часто задерживала его своими разговорами. Чем-то таким хорошим, чистым и нетронутым веяло от этого девичьего лица, которому болезнь придала такую милую серьезность. Раньше доктор не замечал, какое лицо у Устеньки, а теперь удивлялся ее типичной красоте. Да, это было настоящее русское лицо, хорошее своим простым выражением и какою-то затаенною ласковою силой.
Раз доктор засиделся у больной особенно долго и чувствовал себя как-то особенно легко.
— Мы скоро встанем на ноги и будем совсем большими, — шутил он. — У нас опять будет румянец на щеках, а потом мы…
Доктор вдруг замолчал, нахмурился и быстро начал прощаться. Мисс Дудль, знавшая его семейную обстановку, пожалела доктора, которого, может быть, ждет дома неприятная семейная сцена за лишние полчаса, проведенные у постели больной. Но доктор не пошел домой, а бесцельно бродил по городу часа три, пока не очутился у новой вальцовой мельницы Луковникова.
— Да… да… — вслух думал он и горько улыбался. — Да, я схожу с ума… Это верно… так и должно быть.
Голова доктора горела, ему делалось душно, а перед глазами стояло лицо Устеньки, — это именно то лицо, которое одно могло сделать его счастливым, чистым, хорошим, и, увы, как поздно он это понял!