Неточные совпадения
Петра Михайлыча знали
не только в городе и уезде, но, я думаю, и в половине губернии: каждый
день, часов в семь утра, он выходил из дома за припасами на рынок и имел, при этом случае, привычку поговорить со встречным и поперечным. Проходя, например, мимо полуразвалившегося домишка соседки-мещанки, в котором из волокового окна [Волоковое окно — маленькое задвижное оконце, прорубавшееся в избах старинной постройки в боковых стенах.] выглядывала голова хозяйки, повязанная платком, он говорил...
— Вчерашним
днем, сударь, прибыла.
Не на конной, батюшка, подводе, пешком отшлепала по экой по грязи.
Сказать правду, Петр Михайлыч даже и
не знал, в чем были
дела у соседки, и действительно ли хорошо, что они по начальству пошли, а говорил это только так, для утешения ее.
— Я, ей-богу, ничего
не делал; спросите всех. Они на меня, известно, нападают. Мне сегодня нельзя:
день базарный; у тятеньки в лавке некому сидеть.
— Ну, ну, полно, командирша, ворчать! Кто
не любит
разделить своей трапезы с приятелем, тот человек жадный.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом
деле существовало, если б
не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки. Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
— Зачем вы ходите сюда в гостиную? Подите вы вон, сидите вы целый
день в вашем кабинете и
не смейте показывать вашего скверного носа.
Лишившись жены, Петр Михайлыч
не в состоянии был расстаться с Настенькой и вырастил ее дома. Ребенком она была страшная шалунья: целые
дни бегала в саду, рылась в песке, загорала, как только может загореть брюнеточка, прикармливала с реки гусей и бегала даже с мещанскими мальчиками в лошадки. Ходившая каждый
день на двор к Петру Михайлычу нищая, встречая ее, всегда говорила...
На другой
день проснулась она с распухшими от слез глазами и дала себе слово
не ездить больше никуда.
— Я живу здесь по моим
делам и по моей болезни, чтоб иметь доктора под руками. Здесь, в уезде, мое имение, много родных, хороших знакомых, с которыми я и видаюсь, — проговорила генеральша и вдруг остановилась, как бы в испуге, что
не много ли лишних слов произнесла и
не утратила ли тем своего достоинства.
Все тут
дело заключалось в том, что им действительно ужасно нравились в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары и газовое освещение, чего, как известно, нет в Москве; но, кроме того, живя в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины
не произвели ожидаемого впечатления: к ней даже никто
не присватался.
Два брата Масляниковы, довольно богатые купцы,
не дальше как на
днях,
деливши отцовское наследство, на площади, при всем народе, дрались и таскали друг друга за волосы из-за вытертой батькиной енотовой шубы.
В четверг, который был торговым
днем в неделе, многие из учеников, мещанских детей,
не приходили в класс и присутствовали на базаре: кто торговал в лавке за батьку, а кто и так зевал.
Те думали, что новый смотритель подарочка хочет, сложились и общими силами купили две головки сахару и фунтика два чаю и принесли все это ему на поклон, но были, конечно, выгнаны позорным образом, и потом, когда в следующий четверг снова некоторые мальчики
не явились, Калинович на другой же
день всех их выключил — и ни просьбы, ни поклоны отцов
не заставили его изменить своего решения.
— Ах, боже мой! Боже мой! — говорил Петр Михайлыч. — Какой вы молодой народ вспыльчивый!
Не разобрав
дела, бабы слушать — нехорошо… нехорошо… — повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо, в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что тот уж никогда
не сделает в другой раз подобного проступка.
Несмотря на споры, Петр Михайлыч действительно полюбил Калиновича, звал его каждый
день обедать, и когда тот
не приходил, он или посылал к нему, или сам отправлялся наведаться,
не прихворнул ли юноша.
— Нет, сударь,
не могу: сегодня
день почтовый, — возразил спокойно почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь, Калинович.
В продолжение всего этого
дня Калинович
не пошел к Годневым, хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай.
Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того
не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две — три булки в
день.
Ты, я думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я и
не виноват: повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только на
днях.
— Это говорят все женщины, покуда
дело не дойдет до первой жертвы, — проговорил он.
— Нет, Калинович,
не говорите тут о кокетстве! Вы вспомните, как вас полюбили? В первый же
день, как вас увидели; а через неделю вы уж знали об этом… Это скорей сумасшествие, но никак
не кокетство.
Прошло два
дня. Калинович
не являлся к Годневым. Настенька все сидела в своей комнате и плакала. Палагея Евграфовна обратила, наконец, на это внимание.
— Ну вот, пошел тоже!
Дела не наделает, а только себя еще больше встревожит. Ходи после за ним, за больным! — брюзжала Палагея Евграфовна.
— Господи боже мой! Во всю жизнь
не имел никаких
дел, и до чего я дожил! — воскликнул Петр Михайлыч.
—
Дело в том, — начал Калинович, нахмурив брови, — мне кажется, что твои родные как будто начинают меня
не любить и смотреть на меня какими-то подозрительными глазами.
— Ах, какой ты странный! Зачем? Что ж мне делать, если я
не могу скрыть? Да и что скрывать? Все уж знают. Дядя на
днях говорил отцу, чтоб
не принимать тебя.
Сначала она нацарапала на лоскутке бумажки страшными каракульками: «путыку шимпанзскова», а потом принялась будить спавшего на полатях Терку, которого Петр Михайлыч, по выключке его из службы, взял к себе почти Христа ради, потому что инвалид ничего
не делал, лежал упорно или на печи, или на полатях и воды даже
не хотел подсобить принести кухарке, как та ни бранила его. В этот раз Палагее Евграфовне тоже немалого стоило труда растолкать Терку, а потом втолковать ему, в чем
дело.
Кто бы к нему ни обращался с какой просьбой: просила ли, обливаясь горькими слезами, вдова помещица похлопотать, когда он ехал в Петербург, о помещении детей в какое-нибудь заведение, прибегал ли к покровительству его попавшийся во взятках полупьяный чиновник — отказа никому и никогда
не было; имели ли окончательный успех или нет эти просьбы — то другое
дело.
— Теперь критики только и
дело, что расхваливают его нарасхват, — продолжал между тем Годнев гораздо уже более ободренным тоном. — И мне тем приятнее, — прибавил он, склоняя по обыкновению голову набок, — что вы, человек образованный и знакомый со многими иностранными литературами, так отзываетесь, а здешние некоторые господа
не хотят и внимания обратить на это сочинение и еще смеются!
Отнеся такое невнимание
не более как к невежеству русского купечества, Петр Михайлыч в тот же
день, придя на почту отправить письмо,
не преминул заговорить о любимом своем предмете с почтмейстером, которого он считал, по образованию, первым после себя человеком.
— Ты спроси, князь, — отвечала она полушепотом, — как я еще жива. Столько перенести, столько страдать, сколько я страдала это время, — я и
не знаю!.. Пять лет прожить в этом городишке, где я человеческого лица
не вижу; и теперь еще эта болезнь… ни
дня, ни ночи нет покоя… вечные капризы… вечные жалобы… и, наконец, эта отвратительная скупость — ей-богу, невыносимо, так что приходят иногда такие минуты, что я готова бог знает на что решиться.
—
Не езди, душечка, ангел мой,
не езди! Я решительно от тебя этого требую. Пробудь у нас целый
день. Я тебя
не отпущу. Я хочу глядеть на тебя. Смотри, какой ты сегодня хорошенький!
— До предчувствий
дело дошло! Предчувствие теперь виновато! — проговорил Калинович. — Но так как я в предчувствие решительно
не верю, то и поеду, — прибавил он с насмешкою.
На другой
день Петр Михайлыч ожидал Калиновича с большим нетерпением, но тот
не торопился и пришел уж вечером.
«Как этот гордый и великий человек (в последнем она тоже
не сомневалась), этот гордый человек так мелочен, что в восторге от приглашения какого-нибудь глупого, напыщенного генеральского дома?» — думала она и дала себе слово показывать ему невниманье и презренье, что, может быть, и исполнила бы, если б Калинович показал хотя маленькое раскаяние и сознание своей вины; но он, напротив, сам еще больше надулся и в продолжение целого
дня не отнесся к Настеньке ни словом, ни взглядом, понятным для нее, и принял тот холодно-вежливый тон, которого она больше всего боялась и
не любила в нем.
В
день, назначенный Калиновичу для чтения, княгиня с княжной приехали в город к обеду. Полина им ужасно обрадовалась, а князь
не замедлил сообщить, что для них приготовлен маленькой сюрприз и что вечером будет читать один очень умный и образованный молодой человек свой роман.
Полина поняла его очень хорошо и тотчас же написала к Петру Михайлычу записку, в которой очень любезно приглашала его с его милой дочерью посетить их вечером, поясняя, что их общий знакомый, m-r Калинович, обещался у них читать свой прекрасный роман, и потому они, вероятно,
не откажутся
разделить с ними удовольствие слышать его чтение.
Наперед ожидая посланного от Годневых, он
не велел только сказываться, но сам был целый
день дома и, так сказать, предвкушал тонкое авторское наслаждение, которым предстояло в тот вечер усладиться его самолюбию.
— Пожалуй, эта сумасбродная девчонка наделает скандалу! — проговорил Калинович, бросая письмо, и на другой же
день, часов в семь,
не пив даже чаю, пошел к Годневым.
— Вопрос в самом
деле, князь,
не совсем скромный, — проговорил он.
— Глас народа, говорит пословица, глас божий. Во всякой сплетне есть всегда тень правды, — начал он. — Впрочем,
не в том
дело. Скажите вы мне… я вас решительно хочу сегодня допрашивать и надеюсь, что вы этим
не обидитесь.
Я
не могу слышать равнодушно, когда этот вздор, фантом, порожденный разгоряченным воображением, чувство, которое родится и питается одними только препятствиями, берут в основание такого важного
дела, как брак.
— Один… ну, два, никак уж
не больше, — отвечал он сам себе, — и это еще в плодотворный год, а будут года хуже, и я хоть
не поэт и
не литератор, а очень хорошо понимаю, что изящною словесностью нельзя постоянно и одинаково заниматься: тут человек кладет весь самого себя и по преимуществу сердце, а потому это
дело очень капризное: надобно ждать известного настроения души, вдохновенья, наконец, призванья!..
— Будто это так? — возразил князь. — Будто вы в самом
деле так думаете, как говорите, и никогда сами
не замечали, что мое предположение имеет много вероятности?
Результатом предыдущего разговора было то, что князь, несмотря на все свое старание, никак
не мог сохранить с Калиновичем по-прежнему ласковое и любезное обращение; какая-то холодность и полувнимательная важность начала проглядывать в каждом его слове. Тот сейчас же это заметил и на другой
день за чаем просил проводить его.
Распоряжаясь таким образом, Калинович никак
не имел духу сказать о том Годневым, и — странное
дело! — в этом случае по преимуществу его останавливал возвратившийся капитан: стыдясь самому себе признаться, он начинал чувствовать к нему непреодолимый страх.
О подорожниках она задумала еще
дня за два и нарочно послала Терку за цыплятами для паштета к знакомой мещанке Спиридоновне; но тот сходил поближе, к другой, и принес таких, что она,
не утерпев, бросила ему живым петухом в рожу.
Два
дня уже тащился на сдаточных знакомый нам тарантас по тракту к Москве. Калинович почти
не подымал головы от подушки. Купец тоже больше молчал и с каким-то упорством смотрел вдаль; но что его там занимало — богу известно. В Серповихе, станций за несколько от Москвы, у них ямщиком очутилась баба, в мужицких только рукавицах и шапке, чтоб
не очень уж признавали и забижали на дороге. Купец заметил было ей...
—
Не все, батька, дело-то делается ночью; важивала я вашу братью и
днем.
Не ты первой!.. — возразила баба и благополучнейшим манером доставила их на станцию, где встретила их толпа ямщиков.