Неточные совпадения
Память моя в своих глубочайших недрах сохранила детский облик ходульной плясуньи, и сердце мое и нынче рукоплещет ей,
как рукоплескало в
тот ненастный день, когда она, серьезная и спокойная, не даря ни малейшего внимания ни глупым восторгам, ни дерзким насмешкам, плясала на своих высоких ходулях и ушла на них с гордым сознанием, что не даровано помазанья свыше
тем, кто не почувствовал драмы в ее даровом представлении.
Я никогда ни одного слова не рассказывал о
том,
как приходила эта девочка и
как она плясала на своих высоких ходулях, ибо во мне всегда было столько такта, чтобы понимать, что во всей этой истории ровно нет никакой истории.
И так
как они не разлучались в голове моей и глядели на меня обе, когда я думал только об одной из них,
то я не хочу разлучать их перед твоими глазами, читатель.
— О, всех! всех, мои Иоганус! — отвечала опять Софья Карловна, и василеостровский немец Иоган-Христиан Норк так спокойно глядел в раскрывавшиеся перед ним темные врата сени смертной, что если бы вы видели его тихо меркнувшие очи и его посиневшую руку, крепко сжимавшую руку Софьи Карловны,
то очень может быть, что вы и сами пожелали бы пред вашим походом в вечность услыхать не вопль, не вой, не стоны, не многословные уверения за
тех, кого вы любили, а только одно это слово; одно ваше имя, произнесенное так,
как произнесла имя своего мужа Софья Карловна Норк в ответ на его просьбу о детях.
Берта и Ида ходили в немецкую школу и утешали мать прекрасными успехами; любимица покойника, Маньхен, его крохотная «горсточка»,
как называл он этого ребенка, бегала и шумела,
то с сафьянным мячиком,
то с деревянным обручем, который гоняла по всем комнатам и магазину.
Один раз летом возвращался я откуда-то из-за Невы; погода была ясная и жаркая; но вдруг с Ладоги дохнул ветер; в воздухе затряслось, зашумело; небо нахмурилось, волны по Неве сразу метнулись,
как бешеные; набежал настоящий шквал, и ялик, на котором я переправлялся к Румянцевской площади, зашвыряло так, что я едва держался, а у гребца
то одно,
то другое весло, не попадая в воду и сухо вертясь в уключинах, звонко ударялось по бортам.
Обе они были не девочки и не девушки, а среднее между
тем и другим,
как говорят — подросточки.
Мне очень хотелось уйти и не мешать этой семейной сцене, но в
то же время я чувствовал необходимость рассказать в оправдание девушек, где они были и по
какому случаю попали ко мне.
Жило семейство Норков
как нельзя тише и скромнее. Кроме каких-то двух старушек и пастора Абеля, у них запросто не бывал никто. С выходом замуж Берты Ивановны, которая поселилась с своим мужем через два дома от матери, ежедневным их посетителем сделался зять. Шульц вместе с женою навещал тещину семью аккуратно каждый вечер и был настоящим их семьянином и сыном Софьи Карловны. Потом в доме их, по известному читателям случаю, появился я, и в
тот же день, вслед за моим выходом, Шульц привез художника Истомина.
— Ах,
как же? Ведь уж если все это делать,
то надо сюрпризом! Неужто ж вы не понимаете, что это сюрпризом надо?
Тем, кто знаком с предчувствиями, я могу сказать, что у меня были самые гадкие предчувствия, и они усилились еще более, когда перед нами отворилась дверь в залу и от стены, у которой стояло бабушкино кресло и сидело несколько родных и сторонних особ, отделилась навстречу нам фигура Мани, беленькая и легонькая,
как морская пена.
Она плавала в глубине, видала,
как в воду опускается столб лунного света, слышала на берегах шум другой жизни; над головою ее пробегали корабли, отрезавшие лунный свет от дна речного; но она ничего, решительно ничего не видала, кроме
того, что там есть у них под водою.
И вот ее совершеннолетие исполнилось; здесь вы видите,
как она только что всплыла; надводный воздух остро режет ее непривычное тело, и в груди ей больно от этого воздуха, а между
тем все, что перед нею открылось, поражает ее; вдруг все это, что понималось смутно, уясняется; все начинает ей говорить своим языком, и она…
А эта вся… одна, закрывшись диким тмином, в сто глаз и столько же ушей все слушает, все видит; и не птичка, не
тот, кто ходит где-то по земле, а все, все разом оковало ее, и вот она, вы видите,
какая! Не знаю, впрочем, сумел ли я хоть плохо передать холсту, что думал и что хотелось бы сказать этой картиной чувству, — докончил тихо Истомин, осторожно поставив картон на свободное кресло.
— Дьявол бы совсем взял эту глупость! — начал он мне на ухо, стараясь в
то же время сморгнуть и утереть свою слезу. — Выдумать еще надо что-нибудь глупее,
как прийти на семейный праздник для
того, чтобы поздравить девушку и вдруг самому напроситься на общее внимание!
Фридрих Фридрихович не уступал свояченице:
как она угощала всех яствами, так он еще усерднее наливал гостей
то тем,
то другим вином. Даже когда пустые блюда совсем сошли со стола и половина Маничкиного торта была проглочена с шампанским, Фридрих Фридрихович и тогда все-таки не давал нам отдыха.
Маничка смотрела на все это и (может быть, мне это показалось) смотрела теперь именно
тем самым взглядом,
каким глядела из-за тмина и буквиц истоминская русалка.
Несмотря на
то, что семейство Норк,
как я уже один раз сказал, жило очень скромно и мне никогда не доводилось видеть у них почти никого сторонних, но в этот вечер оказалось, что знакомство у них все-таки гораздо обширнее, чем я предполагал.
Но лучше всех, эффектней всех и всех соблазнительней на этом празднике все-таки была дочь хозяйки, Берта Ивановна Шульц, и за
то ей чаще всех доставался и самый лучший кавалер, Роман Прокофьич Истомин.
Как только Роман Прокофьич первый раз ангажировал Берту Ивановну на тур вальса и роскошная немка встала и положила свою белую, далеко открытую матовую руку на плечо славянского богатыря-молодца, в комнате даже все тихо ахнуло и зашептало...
— И я
то же самое думаю, — отвечал спокойно Фридрих Фридрихович и с невозмутимой уверенностью в своем превосходстве продолжал любоваться могучим Истоминым, поворачивающим на своей руке вальяжную и,
как лебедь, красивую Берту Ивановну.
Каждый мужчина должен был угадать,
какая дама его выбрала, выйти и перед
тою остановиться.
Истомин засмеялся так же искренно,
как все
те, кому он доставил это удовольствие, и, махнув рукою, спешным шагом удалился к мужской стене.
Как все женские любимцы, Истомин был очень капризен, и чем более за ним ухаживали, чем более его умасливали,
тем он обыкновенно становился хуже. Его нужно было не раздражать и не гладить по головке, а оставлять самому себе, пока он уходится в совершенном покое.
Здесь еще, да, здесь, не в далеком провинциальном захолустье, а в Петербурге, в двух шагах от университета и академий сидят, например,
как улитки, уткнувшись в самый узкий конец своей раковины, некоторые оригинальные ученые, когда-то что-то претерпевшие и с
тех пор упорно делающие в течение многих лет всему обществу самую непростительную гримасу.
С
тех пор
как Екатерина Вторая построила на островской набережной Большой Невы храм свободным художествам, заведение это выпустило самое ограниченное число замечательных талантов и довольно значительное число посредственности, дававшей некогда какие-то задатки, а потом бесследно заглохшей.
Как ни старо аллегорическое сравнение жизни с морем, но не мешает иногда вспомнить и старое. Море выбрасывает все, что не умеет держаться на его волнах, борясь с дыханием бурь и с грозой непогоды, но оно выбрасывает и
то, что падает на дно его бездн, будучи чуждо этим глубоким безднам.
— Ну, вот тогда и еще кто-нибудь, кроме Флаксмана, скажет во всеуслышание, что «жена не помеха искусству». Только ведь, батюшка Фридрих Фридрихович, кто хочет взростить такое чистое дитя,
тот не спрашивает дочку: «Кларенька,
какой тебе, душечка, дом купить?», а учит ее щенка слепого жалеть, мышку, цыпленка; любить не палаты каменные, а лужицу, что после дождя становится.
— Ну, ведь сердце, батюшка Фридрих Фридрихович, не щепка, а праздность,
как вам должно быть из прописи известно, есть мать всех заблуждений и пороков. Да и
то ведь, что ж обманет…
какой там обман?.. пошалит,
то есть, безделицу — только и всего. Не убудет же ее оттого, что кто-нибудь ее отметит своим минутным вниманием.
А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли, вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно выпудрила за
то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. «Говорит, просто, говорит,
как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?»
— А
тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это,
как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.
— Кой черт гусары! — отвечал Роман Прокофьич. — Я все читаю об этой «невыплаканной слезинке». Эх, господи,
как люди писать-то умеют! что это за прелесть, эта крошка Вероника! ее и нет, а между
тем ее чувствуешь, — проговорил он лениво, приподнимаясь с оттоманки и закуривая сигару.
— Что это? отпор-то? Да
какой же отпор? Картинки как-то на дрезденский мост потребовались, так и
тех пожалели.
Через полчаса я видел,
как Истомин, будто ни в чем не бывало, живо и весело ходил по зале. С обеих сторон у его локтей бегали за ним две дамы: одна была
та самая, что курила крепкую сигару и спорила, другая — мне вовсе незнакомая. Обе они залезали Истомину в глаза и просили у него позволения посетить его мастерскую, от чего он упорно отказывался и, надо полагать, очень смешил их, потому что обе они беспрестанно хохотали.
— То-то, расскажи им, расскажи,
как он допился?
— Я и говорю ему: «Не пей, говорю, ты, Арешка, водки, потому видишь, говорю,
как от нее после
того тягостно.
— Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом деле такая нынче молодежь стала? Помните,
как мы с вами хорошо познакомились — так просто, славно, и вот ни с
того ни с сего уж и раззнакомливаемся: зачем это?
— Ну,
как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит: «Папа болен», а другой отвечает: «Папа умер», и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется,
тот папа и дает фант. А дальше?
Дело шло здесь о
том,
как она, эта Фрина...
— Да, вот подите, право,
какие нахалы! Старухам, нам, уж и
тем прохода нет,
как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось?
— Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку,
как раз вот, решительно
как две капли воды
то самое дитя, что меня кормило… Боже мой! Боже мой! вы не знаете,
как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь… не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!
Так
как по этой лестнице в целом этаже не жило никого, кроме меня и Истомина,
то мне несколько раз приходило в голову, что это за девушка и куда она ходит?
— Ну, уж
какой же это прекрасный халат!
Как его можно назвать прекрасным! — возражал мой знакомый. —
Тот халат, я вам говорю, был такой, что сидишь в нем, бывало, точно в литерной ложе в Большом театре.
— Миллион! миллион! ох,
как далеко
тот миллион!
В таком состоянии прошло, должно быть, очень много времени, прежде чем окружающий меня горячий воздух стал
как будто немного тонеть, разрежаться, и с
тем вместе заворочался и начал спускаться к ногам давивший меня медведь.
Ужасно тяжело было мне всех их видеть и думать: «ах, друзья, не знаете вы,
какая над вами беда рухнула!» Что же касается до самой Мани,
то кроткая, всегда мало говорившая, всегда молчаливая девушка ничем не выдавала своего душевного состояния: она только прозрачнела, слегка желтела,
как топаз, и Софья Карловна не раз при мне печалилась, что у Мани волосы начали ужасно сечься и падать.
В
тот же самый день,
как мне пришла в голову эта мысль, только что я уселся было поздним вечером поработать, слышу — снизу, с тротуара какой-то женский голос позвал меня по имени.
Это уж даже и неприятно, такое самообладание!» И мне на минуту показалось, что Ида Ивановна совсем не
то, чем я ее представлял себе; что она ни больше, ни меньше
как весьма практическая немка; имеет в виду поправить неловкий шаг сестры браком и, наконец, просто-напросто ищет зятя своей матери…
— То-то, я ведь говорю, что все это,
как говорится, оселок: тут сам черт семь раз ногу сломает и ни разу ничего не разберет.
Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем,
как в
то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.