Неточные совпадения
Халат имел в глазах Обломова
тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он,
как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью,
как у больного или
как у человека, который хочет спать, ни случайностью,
как у
того, кто устал, ни наслаждением,
как у лентяя: это было его нормальным состоянием.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на
тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Дело в
том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о
каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно,
как всякий неприятный сюрприз.
Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между
тем уважал внутренно,
как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
—
Как это можно? Скука! Да чем больше,
тем веселей. Лидия бывала там, я ее не замечал, да вдруг…
— Век об одном и
том же —
какая скука! Педанты, должно быть! — сказал, зевая, Обломов.
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким человеком,
как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и
тех не забудет.
Как вышел срок — за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А
как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между
тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— О
том,
как в одном городе городничий бьет мещан по зубам…
— Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и все в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда,
как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки — автор велик! в нем слышится
то Дант,
то Шекспир…
— Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между
тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же,
то есть вы сами. Извергнуть! А
как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его —
тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же
как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей,
как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал:
как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал
то, что знали и другие.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и
то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется,
как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так,
как нужно».
— А вот некоторые так любят переезжать, — сказал Алексеев, — в
том только и удовольствие находят,
как бы квартиру переменить…
Между
тем сам
как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в
том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела; а между
тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление,
как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает
как и за что — заставлял, где и кого только мог,
то хитростью,
то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Если он хотел жить по-своему,
то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева
как будто не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
Другие гости заходили нечасто, на минуту,
как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в
том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему,
как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в
то время,
как Захар причесывал Обломова. — Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник
какая свинья! Я вам все хотел сказать…
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот
как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а
то долго не приду. Вишь, ведь
какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Да
как же это я вдруг, ни с
того ни с сего, на Выборгскую сторону…
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия,
тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь,
как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете
как христианин,
как приятель и
как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты
как поступи, а
то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
— А вот к
тому,
как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь знать,
как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то…
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до
того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода,
как делывал его отец.
Но
как огорчился он, когда увидел, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений,
как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и
то редко бывает.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит
тем,
как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Между
тем он учился,
как и другие,
как все,
то есть до пятнадцати лет в пансионе; потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Так совершил свое учебное поприще Обломов.
То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате,
как прежде учитель ногтем на книге, провел черту, за которую герой наш не считал уже нужным простирать свои ученые стремления.
Это была
как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных
томов по разным частям знаний.
Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и лежа, и в людях;
то дополняет,
то изменяет разные статьи,
то возобновляет в памяти придуманное вчера и забытое ночью; а иногда вдруг,
как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит в голове — и пойдет работа.
Он,
как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до
тех пор, пока, наконец, голова утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сделано сегодня для общего блага.
Случается и
то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове,
как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Старинный Калеб умрет скорее,
как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает,
как бы съесть и выпить и
то, чего не поручают;
тот заботился только о
том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Сразу он никогда не подымает с пола платка или другой какой-нибудь вещи, а нагнется всегда раза три,
как будто ловит ее, и уж разве в четвертый поднимет, и
то еще иногда уронит опять.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается,
как видели в начале рассказа,
тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Если Захар, питая в глубине души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками,
то и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его, не имел уже к нему
того дружеского, почти родственного расположения,
какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял себе иногда крупно браниться с Захаром.
И так Обломов мешал Захару жить
тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда
как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара
то к куме,
то в кухню,
то в лавочку,
то к воротам.
Старинная связь была неистребима между ними.
Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования,
как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в
то же время внутренне благоговеть перед ним.
—
Какая скука! — шептал он,
то вытягивая,
то поджимая ноги.
— Еще
каких соседей Бог даст, — заметил опять Захар, — от иных не
то что вязанки дров — ковша воды не допросишься.
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое другие и что он сам, в
какой степени возможна и справедлива эта параллель и
как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар,
то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
«Хоть бы сквозь землю провалиться! Эх, смерть нейдет!» — подумал он, видя, что не избежать ему патетической сцены,
как ни вертись. И так он чувствовал, что мигает чаще и чаще, и вот,
того и гляди, брызнут слезы.
— То-то же! А я?
Как ты думаешь, я «другой»?
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка,
как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши:
как ты думаешь, «другой» я — а?