Неточные совпадения
Наконец пятое лицо — местный околоточный надзиратель Кербеш.
Это атлетический
человек; он лысоват, у него рыжая борода веером, ярко-синие сонные глаза и тонкий, слегка хриплый, приятный голос. Всем известно, что он раньше служил по сыскной части и был грозою жуликов благодаря своей страшной физической силе и жестокости при допросах.
Эти редкие
люди будоражили пресыщенное воображение проституток, возбуждай их истощенную чувственность и профессиональное любопытство, и все они, почти влюбленные, ходили за ними следом, ревнуя и огрызаясь друг на друга.
Бывали случаи дикой, необузданной ревности с пальбой из револьвера и отравлением; иногда, очень редко, расцветала на
этом навозе нежная, пламенная и чистая любовь; иногда женщины даже покидали при помощи любимого
человека заведение, но почти всегда возвращались обратно.
— Что
это, в самом деле, за хамство! Кажется, я бежать не собираюсь отсюда. И потом разве вы не умеете разбирать
людей? Видите, что к вам пришел
человек порядочный, в форме, а не какой-нибудь босяк. Что за назойливость такая!
— Оставим
это. Так знаешь. Мари, я себе все время ищу вот такую девочку, как ты, такую скромную и хорошенькую. Я
человек состоятельный, я бы тебе нашел квартиру со столом, с отоплением, с освещением. И на булавки сорок рублей в месяц. Ты бы пошла?
Все
это были
люди в достаточной степени развращенные, лгуны, с большими надеждами на будущее, вроде, например, поступления на содержание к какой-нибудь графине.
Но, почти помимо их сознания, их чувственность — не воображение, а простая, здоровая, инстинктивная чувственность молодых игривых самцов — зажигалась от Нечаянных встреч их рук с женскими руками и от товарищеских услужливых объятий, когда приходилось помогать барышням входить в лодку или выскакивать на берег, от нежного запаха девичьих одежд, разогретых солнцем, от женских кокетливо-испуганных криков на реке, от зрелища женских фигур, небрежно полулежащих с наивной нескромностью в зеленой траве, вокруг самовара, от всех
этих невинных вольностей, которые так обычны и неизбежны на пикниках, загородных прогулках и речных катаниях, когда в
человеке, в бесконечной глубине его души, тайно пробуждается от беспечного соприкосновения с землей, травами, водой и солнцем древний, прекрасный, свободный, но обезображенный и напуганный
людьми зверь.
Это был изжелта-смуглый горбоносый
человек маленького роста; бритое лицо его казалось треугольным благодаря широкому, начинавшему лысеть двумя взлысинами лбу, впалым щекам и острому подбородку.
Он так же, как и Ярченко, знал хорошо цену популярности среди учащейся молодежи, и если даже поглядывал на
людей с некоторым презрением, свысока, то никогда, ни одним движением своих тонких, умных, энергичных губ
этого не показывал.
— Да, я здесь, правда, свой
человек, — спокойно продолжал он, медленными кругами двигая рюмку по столу.Представьте себе: я в
этом самом доме обедал изо дня в день ровно четыре месяца.
И вот, когда я глядел на
эту милую сцену и подумал, что через полчаса
этот самый постовой будет в участке бить ногами в лицо и в грудь
человека, которого он до сих пор ни разу в жизни не видал и преступление которого для него совсем неизвестно, то — вы понимаете! мне стало невыразимо жутко и тоскливо.
Один большой писатель —
человек с хрустально чистой душой и замечательным изобразительным талантом — подошел однажды к
этой теме, и вот все, что может схватить глаз внешнего, отразилось в его душе, как в чудесном зеркале.
—
Это не Лихонин, а я его познакомил со всеми, — сказал Рамзес. — Я его знаю за вполне порядочного
человеке и за хорошего товарища.
— Да, но замечательнее всего то, что я совсем не имею высокой чести знать
этого артиста столичных театров. Впрочем, здесь на обороте что-то еще написано. Судя по почерку, писано
человеком сильно пьяным и слабо грамотным.
« Знаете, бывает, что
человеку с самой отчаянной наглостью, самым неправдоподобным образом льстят в глаза, и он сам
это отлично видит и знает, но — черт возьми! — какое-то сладостное чувство все-таки обмасливает душу.
А все
эти ненужные, шутовские профессии, выдуманные культурным
человеком для охраны моего гнезда, моего куска мяса, моей женщины, моего ребенка,
эти разные надзиратели, контролеры, инспекторы, судьи, прокуроры, тюремщики, адвокаты, начальники, чиновники, генералы, солдаты и еще сотни и тысячи названий.
Это так называемые порядочные
люди, благородные отцы семейств, безукоризненные мужья, любящие братья.
— Да, я знаю, что все
эти фальшивые мероприятия чушь и сплошное надругательство, — перебил Лихонин. — Но пусть я буду смешон и глуп — и я не хочу оставаться соболезнующим зрителем, который сидит на завалинке, глядит на пожар и приговаривает: «Ах, батюшки, ведь горит… ей-богу горит! Пожалуй, и
люди ведь горят!», а сам только причитает и хлопает себя по ляжкам.
И, правда, повсюду в жизни, где
люди связаны общими интересами, кровью, происхождением или выгодами профессии в тесные, обособленные группы, — там непременно наблюдается
этот таинственный закон внезапного накопления, нагромождения событий, их эпидемичность, их странная преемственность и связность, их непонятная длительность.
Нечто, подобное
этому непостижимому року, пронеслось и над Ямской слободой, приведя ее к быстрой и скандальной гибели. Теперь вместо буйных Ямков осталась мирная, будничная окраина, в которой живут огородники, кошатники, татары, свиноводы и мясники с ближних боен. По ходатайству
этих почтенных
людей, даже самое название Ямской слободы, как позорящее обывателей своим прошлым, переименовано в Голубевку, в честь купца Голубева, владельца колониального и гастрономического магазина, ктитора местной церкви.
— Ох! Ч!то вы мне будете говорить? Замечательный город! Ну, совсем европейский город. Если бы вы знали, какие улицы, электричество, трамваи, театры! А если бы вы знали, какие кафешантаны! Вы сами себе пальчики оближете. Непременно, непременно советую вам, молодой
человек, сходите в Шато-де-Флер, в Тиволи, а также проезжайте на остров.
Это что-нибудь особенное. Какие женщины, ка-ак-кие женщины!
— Замечательно то, что нигде — ни в Париже, ни в Лондоне, — поверьте,
это мне рассказывали
люди, которые видели весь белый свет, — никогда нигде таких утонченных способов любви, как в
этом городе, вы не встретите.
Это что-нибудь особенное, как говорят наши еврейчики. Такие выдумывают штуки, которые никакое воображение не может себе представить. С ума можно сойти!
— А знаете что? — вдруг воскликнул весело Горизонт. — Мне все равно: я
человек закабаленный. Я, как говорили в старину, сжег свои корабли… сжег все, чему поклонялся. Я уже давно искал случая, чтобы сбыть кому-нибудь
эти карточки. За ценой я не особенно гонюсь. Я возьму только половину того, что они мне самому стоили. Не желаете ли приобрести, господин офицер?
Ну,
это, конечно,
люди богатые, старички.
Это был необыкновенно общительный
человек. По дороге к своему купе он остановился около маленькой прелестной трехлетней девочки, с которой давно уже издали заигрывал и строил ей всевозможные смешные гримасы. Он опустился перед ней на корточки, стал ей делать козу и сюсюкающим голосом расспрашивал...
Горизонт жил в гостинице «Эрмитаж» не более трех суток, и за
это время он успел повидаться с тремястами
людей.
— Представьте себе, что в прошлом году сделал Шепшерович! Он отвез в Аргентину тридцать женщин из Ковно, Вильно, Житомира. Каждую из них он продал по тысяче рублей, итого, мадам, считайте, — тридцать тысяч! Вы думаете на
этом Шепшерович успокоился? На
эти деньги, чтобы оплатить себе расходы по пароходу, он купил несколько негритянок и рассовал их в Москву, Петербург, Киев, Одессу и в Харьков. Но вы знаете, мадам,
это не
человек, а орел. Вот кто умеет делать дела!
Все поглядели по направлению ее руки. И в самом деле, картина была довольно смешная. Сзади румынского оркестра сидел толстый, усатый
человек, вероятно, отец, а может быть, даже и дедушка многочисленного семейства, и изо всех сил свистел в семь деревянных свистулек, склеенных. вместе. Так как ему было, вероятно, трудно передвигать
этот инструмент между губами, то он с необыкновенной быстротой поворачивал голову то влево, то вправо.
— Вот и все. А прибавьте к
этому самое ужасное, то, что каждый раз, почувствовав настоящее вдохновение, я тут же мучительно ощущаю сознание, что я притворяюсь и кривляюсь перед
людьми… А боязнь успеха соперницы? А вечный страх потерять голос, сорвать его или простудиться? Вечная мучительная возня с горловыми связками? Нет, право, тяжело нести на своих плечах известность.
— Именно! Я вас очень люблю, Рязанов, за то, что вы умница. Вы всегда схватите мысль на лету, хотя должна сказать, что
это не особенно высокое свойство ума. И в самом деле, сходятся два
человека, вчерашние друзья, собеседники, застольники, и сегодня один из них должен погибнуть. Понимаете, уйти из жизни навсегда. Но у них нет ни злобы, ни страха. Вот настоящее прекрасное зрелище, которое я только могу себе представить!
Скажу также, что со мной были в
это время двое английских аристократов, лорды, оба спортсмены, оба
люди не обыкновенно сильные физически и морально, которые, конечно, никогда не позволили бы обидеть женщину.
Ко мне приходит
человек, платит мне два рубля за визит или пять рублей за ночь, и я
этого ничуть не скрываю ни от кого в мире…
Но
этих двуногих подлецов я нарочно заражаю и заражаю каждый вечер
человек по десяти, по пятнадцати.
Вернулась Ванда. Она медленно, осторожно уселась на край Жениной постели, там, где падала тень от лампового колпака. Из той глубокой, хотя и уродливой душевной деликатности, которая свойственна
людям, приговоренным к смерти, каторжникам и проституткам, никто не осмелился ее спросить, как она провела
эти полтора часа. Вдруг она бросила на стол двадцать пять рублей и сказала...
«Да, он поступил, как
человек, как настоящий
человек, в самом высоком смысле
этого слова!
В продолжение
этой пылкой тирады старый извозчик многозначительно, хотя и молча, рассмеялся, и от
этого беззвучного смеха тряслась его спина. Старые извозчики очень многое слышат, потому что извозчику, сидящему спереди, все прекрасно слышно, чего вовсе не подозревают разговаривающие седоки, и многое старые извозчики знают из того, что происходит между
людьми. Почем знать, может быть, он слышал не раз и более беспорядочные, более возвышенные речи?
Лихонин смутился. Таким странным ему показалось вмешательство
этой молчаливой, как будто сонной девушки. Конечно, он не сообразил того, что в ней говорила инстинктивная, бессознательная жалость к
человеку, который недоспал, или, может быть, профессиональное уважение к чужому сну. Но удивление было только мгновенное. Ему стало почему-то обидно. Он поднял свесившуюся до полу руку лежащего, между пальцами которой так и осталась потухшая папироса, и, крепко встряхнув ее, сказал серьезным, почти строгим голосом...
— Ну вот, я и подумал: а ведь каждую из
этих женщин любой прохвост, любой мальчишка, любой развалившийся старец может взять себе на минуту или на ночь, как мгновенную прихоть, и равнодушно еще в лишний, тысяча первый раз осквернить и опоганить в ней то, что в
человеке есть самое драгоценное — любовь…
— Я и подумал: к чему слова и лишние восклицания? К черту лицемерные речи на съездах. К черту аболиционизм, регламентацию (ему вдруг невольно пришли на ум недавние слова репортера) и все
эти раздачи священных книг п заведениях и магдалинские приюты! Вот я возьму и поступлю как настоящий честный
человек, вырву девушку из омута, внедрю ее в настоящую твердую почву, успокою ее, ободрю, приласкаю.
Лихонин находился в том одновременно расслабленном и приподнятом настроении, которое так знакомо каждому
человеку, которому случалось надолго выбиться из сна. Он как будто бы вышел из пределов обыденной человеческой жизни, и
эта жизнь стала для него далекой и безразличной, но в то же время его мысли и чувства приобрели какую-то спокойную ясность и равнодушную четкость, и в
этой хрустальной нирване была скучная и томительная прелесть.
И вдруг с необычайной остротой Лихонин почувствовал, — каждый
человек неизбежно рано или поздно проходит через
эту полосу внутреннего чувства, — что вот уже зреют орехи, а тогда были розовые цветущие свечечки, и что будет еще много весен и много цветов, но той, что прошла, никто и ничто не в силах ему возвратить.
Продолжать то, что случилось утром, —
это…
это свинство, скотство и недостойно
человека, уважающего себя.
— Какие тут шутки, Любочка! Я был бы самым низким
человеком, если бы позволял себе такие шутки. Повторяю, что я тебе более чем друг, я тебе брат, товарищ. И не будем об
этом больше говорить. А то, что случилось сегодня поутру,
это уж, будь покойна, не повторится. И сегодня же я найму тебе отдельную комнату.
— Ничего, ничего, дорогая Любочка, — быстро прошептал Лихонин, задерживаясь в дверях кабинета, — ничего, сестра моя,
это всё
люди свои, хорошие, добрые товарищи. Они помогут тебе, помогут нам обоим. Ты не гляди, что они иногда шутят и врут глупости. А сердца у них золотые.
Отчасти причиной
этому и был Симановский, бритый
человек, в пенсне, длинноволосый, с гордо закинутой назад головою и с презрительным выражением в узких, опущенных вниз углами губах.
— Я знаю вас всех, господа, за хороших, близких друзей, — он быстро и искоса поглядел на Симановского,и
людей отзывчивых. Я сердечно прошу вас прийти мне на помощь. Дело мною сделано впопыхах, — в
этом я должен признаться, — но сделано по искреннему, чистому влечению сердца.
—
Это верно, — согласился князь, — но и непрактично: начнем столоваться в кредит. А ты знаешь, какие мы аккуратные плательщики. В таком деле нужно
человека практичного, жоха, а если бабу, то со щучьими зубами, и то непременно за ее спиной должен торчать мужчина. В самом деле, ведь не Лихонину же стоять за выручкой и глядеть, что вдруг кто-нибудь наест, напьет и ускользнет.
Нет, уж если вы действительно хотите помочь
этой бедной девушке, то дайте ей возможность сразу стать на ноги, как трудовому
человеку, а не как трутню.
— А что касается до меня, — заметил князь, — то я готов, как твой приятель и как
человек любознательный, присутствовать при
этом опыте и участвовать в нем. Но я тебя еще утром предупреждал, что такие опыты бывали и всегда оканчивались позорной неудачей, по крайней мере те, о которых мы знаем лично, а те, о которых мы знаем только понаслышке, сомнительны в смысле достоверности. Но ты начал дело, Лихонин, — и делай. Мы тебе помощники.
— Ja, mein Herr [Да, сударь (нем.)], — сказала равнодушно и немного свысока экономка, усаживаясь в низкое кресло и закуривая папиросу. — Вы заплатиль за одна ночь и вместо
этого взяль девушка еще на одна день и еще на одна ночь. Also [Стало быть (нем.)], вы должен еще двадцать пять рублей. Когда мы отпускаем девочка на ночь, мы берем десять рублей, а за сутки двадцать пять.
Это, как такса. Не угодно ли вам, молодой
человек, курить? — Она протянула ему портсигар, и Лихонин как-то нечаянно взял папиросу.