Неточные совпадения
Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике был похож на женщину, и странно было видеть на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом у него сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу, это делало один глаз больше
другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно говоря
о чём-то сердечном и печальном.
Баба с вёдрами, не сводя глаз с прохожего, отвечает медленно, думая как бы
о другом о чём-то...
Говорят
о божественном, ругают потихоньку чиновников, рассказывают
друг другу дневные и ночные сны.
Матвею нравилось сидеть в кухне за большим, чисто выскобленным столом; на одном конце стола Ключарев с татарином играли в шашки, — от них веяло чем-то интересным и серьёзным, на
другом солдат раскладывал свою книгу, новые большие счёты, подводя итоги работе недели; тут же сидела Наталья с шитьём в руках, она стала менее вертлявой, и в зелёных глазах её появилась добрая забота
о чём-то.
Воспоминание
о Палаге всё слабее мешало думать
о других женщинах, и часто эти думы бывали мучительны.
И была
другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи
о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко и плотно сливались со всем,
о чём думалось по ночам, что было пережито и узнано; они склеивали всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен, каждый новый день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, — эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.
Становилась злобно бесстыдной, и на
другой день он вспоминал
о ней со страхом и брезгливостью.
И каждый раз, когда женщина говорила
о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца
о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все
другие сказки.
А на дворе как-то вдруг явился новый человек, маленький, угловатый, ободранный, с тонкими ногами и ненужной бородкой на жёлтом лице. Глаза у него смешно косили, забегая куда-то в переносье; чтобы скрыть это, он прищуривал их, и казалось, что в лице у него плохо спрятан маленький ножик
о двух лезвиях, одно — побольше,
другое — поменьше.
Ему вспомнилось, как она первое время жизни в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались
друг с
другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили
о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов было что-то худшее, чем злоба.
У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во всю силу топали ногами
о землю и, красные с натуги, орали в лицо
друг другу...
Написав эти строки, он поглядел на них, прищурясь, с тоскою чувствуя, что слова, как всегда, укоротили, обесцветили мысли, мучившие его, и задумался
о тайном смысле слов, порою неожиданно открывавших пред ним свои ёмкие души и странные связи свои
друг с
другом.
Не идёт из ума старичок: и древен, и не очень уж мудр, а заботится
о людях, поучает их, желая добра.
Другие же, в полной силе и обладании умом, бегут куда-то прочь от людей, где для них веселее и легче.
«Здорово я его побил!» — удовлетворённо подумал хозяин, сел на стул и, думая
о чём-то
другом, медленно говорил...
И долго рассказывал
о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про
других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.
Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в
другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить
о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.
Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то
другой руки, точно втирая в голову себе то,
о чём оживлённо и веско говорил дядя Марк.
Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал
о них и
о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил
о трусливом бессердечии людей,
о их лени,
о позорном умении быстро ко всему привыкать и
о многих
других холопьих свойствах русского человека.
К вечеру мысль
о женитьбе совершенно пленила его, он рисовал себе одну за
другой картины будущей жизни и всё с большей радостью думал, что вот, наконец, нашёл себе давно желанное место в жизни — прочное и спокойное.
Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда
других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося
о чём-то. Две ставни были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло.
Набежало множество тёмных людей без лиц. «Пожар!» — кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь
друг за
друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и — очнулся сидя, опираясь
о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.
Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав
другую ко груди, неразборчиво говорила, просила
о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал, не попадая ногами в брюки...
Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь
друг к
другу, говорили
о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал...
Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления
о Марке Васильеве,
других не жалко было. Тревожила мысль
о полиции.
В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли
друг друга думать и говорить не
о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться — особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все — а Ревякин чаще
других — мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость.
— Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег — запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази —
о чём думают? Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а — сразу, не трудом, а ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все
другие — пятачок пучок! Ты их — брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук…
Они стали
друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы
о редких людях,
о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.
— В мыслях ваших самое главное то, что вы соизволили сказать
о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь
друг на
друга. Однако — сначала — по единому…
В его памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась
о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а
другая, сжатая в пухлый кулачок, застыла у подбородка. Мясник ударил её в печень, и, должно быть, она стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями.
Слушать попа было утомительно, и, когда он заговорил
о хлыстах, бегунах и
других еретиках, отпавших от церкви в тайные секты, — Кожемякин прервал его, спросив...
С этого вечера мысль
о смерти являлась всё чаще, постепенно и враждебно стремясь вытеснить все
другие мысли.
Он чувствовал себя за книгою как в полусне, полном печальных видений, и видения эти усыпляли душу, рассказывая однообразную сказку
о безуспешных попытках людей одолеть горе жизни. Иногда вставал из-за стола и долго ходил по комнате, мысленно оспаривая Марка Васильева, Евгению и
других упрямцев.
— Намерение моё очень простое: всякий, кто видит, что жизнь плоха, обязан рассказать это и
другим, а всё надо начинать с детей, оттого я и хочу быть учителем, а вас прошу
о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо…
— Да-а… Вот бы ему тоже написать
о себе! Ведь если узнать про людей то,
о чём они не говорят, — тогда всё будет
другое, лучше, — верно?