Неточные совпадения
Граф спросил письмо, отец мой сказал
о своем честном слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя и на
другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять письмо для немедленного доставления.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая
друг друга, хлопотали
о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал
о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в
другой день — не помню.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против
других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда не проболтался в гостиной
о тайнах передней.
На
другой день вечером был у нас жандармский генерал граф Комаровский; он рассказывал
о каре на Исаакиевской площади,
о конногвардейской атаке,
о смерти графа Милорадовича.
Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова
о родных,
о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а
другие хуже — бескорыстно.
Это «житие» не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата и помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков в Сибири — без помощи, без прав, без отца и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволения взять детей к себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул
другую просьбу, он ходатайствовал
о возвращении им имени отца; удалось и это.
Я научился быть внимательным, огорчаться от одного слова, заботиться
о друге, любить; я научился говорить
о чувствах.
Года за три до того времени,
о котором идет речь, мы гуляли по берегу Москвы-реки в Лужниках, то есть по
другую сторону Воробьевых гор.
Мой отец спросил его имя и написал на
другой день
о бывшем Эссену.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь
другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания
о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая
о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда
друг.
Впрочем, Библии он и на
других языках не читал, он знал понаслышке и по отрывкам,
о чем идет речь вообще в Св. писании, и дальше не полюбопытствовал заглянуть.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть,
другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да
о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить
о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой
друг против
друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит.
Лица были бледны, особенно одушевлены, многие думали
о родных,
друзьях; мы простились с казеннокоштными, которых от нас отделяли карантинными мерами, и разбрелись небольшими кучками по домам.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и
другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил
о том, что человек никогда не может быть законно орудием
другого, что между людьми может только быть обмен услуг, и это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Середь этого разгара вдруг, как бомба, разорвавшаяся возле, оглушила нас весть
о варшавском восстании. Это уже недалеко, это дома, и мы смотрели
друг на
друга со слезами на глазах, повторяя любимое...
Небольшая кучка университетских
друзей, пережившая курс, не разошлась и жила еще общими симпатиями и фантазиями, никто не думал
о материальном положении, об устройстве будущего.
От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать «
о кредите», — нет, не туда рвалось сердце, но
другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку.
Священник дремал, хотел домой, думал
о чем-то
другом и зевал, прикрывая рукою рот.
Наши речи и речи небольшого круга
друзей, собиравшихся у них, так иронически звучали, так удивляли ухо в этих стенах, привыкнувших слушать допросы, доносы и рапорты
о повальных обысках, — в этих стенах, отделявших нас от шепота квартальных, от вздохов арестантов, от бренчанья жандармских шпор и сабли уральского казака…
— Вместо того чтоб губить людей, вы бы лучше сделали представление
о закрытии всех школ и университетов, это предупредит
других несчастных, — а впрочем, вы можете делать что хотите, но делать без меня, нога моя не будет в комиссии.
Он был ученик Лицея, товарищ Пушкина, служил в гвардии, покупал новые французские книги, любил беседовать
о предметах важных и дал мне книгу Токвиля
о демократии в Америке на
другой же день после приезда.
Дом княжны Анны Борисовны, уцелевший каким-то чудом во время пожара 1812, не был поправлен лет пятьдесят; штофные обои, вылинялые и почерневшие, покрывали стены; хрустальные люстры, как-то загорелые и сделавшиеся дымчатыми топазами от времени, дрожали и позванивали, мерцая и тускло блестя, когда кто-нибудь шел по комнате; тяжелая, из цельного красного дерева, мебель, с вычурными украшениями, потерявшими позолоту, печально стояла около стен; комоды с китайскими инкрустациями, столы с медными решеточками, фарфоровые куклы рококо — все напоминало
о другом веке, об иных нравах.
Княгиня подозвала ее и представила моему отцу. Всегда холодный и неприветливый, он равнодушно потрепал ее по плечу, заметил, что покойный брат сам не знал, что делал, побранил Химика и стал говорить
о другом.
И княгиня оставляла ее в покое, нисколько не заботясь, в сущности,
о грусти ребенка и не делая ничего для его развлечения. Приходили праздники,
другим детям дарили игрушки,
другие дети рассказывали
о гуляньях, об обновах. Сироте ничего не дарили. Княгиня думала, что довольно делает для нее, давая ей кров; благо есть башмаки, на что еще куклы!
На
другой день меня везли в Пермь, но прежде, нежели я буду говорить
о разлуке, расскажу, что еще мне мешало перед тюрьмой лучше понять Natalie, больше сблизиться с нею. Я был влюблен!
Разбитной чиновник, довольный, что знает, чего
другие не знают, толковал без конца
о достоинствах новоприезжей; он ее превозносил, называл ее столичной дамой.
На
другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она писала
о страшном нервном состоянии, в котором она была, когда я взошел,
о том, что она едва помнит, что было, извинялась — но легкий вуаль этих слов не мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
Как же мне было признаться, как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей
о своей любви. Как она могла поверить в истину моего рассказа — новая любовь была бы понятнее, измена — проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим, как могла струя
другой любви пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной — все это я сам не понимал, а чувствовал, что все это правда.
Так прошло много времени. Начали носиться слухи
о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась с
другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
На
другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю тому назад, когда он меня оставил во Владимире,
о моем приезде не было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня, что сначала не сказал ни слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и повел меня к себе. Когда мы были в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
Я держал ее руку, на
другую она облокотилась, и нам нечего было
друг другу сказать… короткие фразы, два-три воспоминания, слова из писем, пустые замечания об Аркадии,
о гусаре,
о Костеньке.
«Она изошла любовью», — сказал мне Чаадаев, один из ближайших
друзей ее, посвятивший ей свое знаменитое письмо
о России.
Изредка приходила весть
о ком-нибудь из
друзей, несколько слов горячей симпатии — и потом опять одни, совершенно одни.
Раз, длинным зимним вечером в конце 1838, сидели мы, как всегда, одни, читали и не читали, говорили и молчали и молча продолжали говорить. На дворе сильно морозило, и в комнате было совсем не тепло. Наташа чувствовала себя нездоровой и лежала на диване, покрывшись мантильей, я сидел возле на полу; чтение не налаживалось, она была рассеянна, думала
о другом, ее что-то занимало, она менялась в лице.
Мы обыкновенно думаем
о завтрашнем дне,
о будущем годе, в то время как надобно обеими руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь, не прошенная, с обычной щедростью своей, — и пить и пить, пока чаша не перешла в
другие руки.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил
о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты была последней из моих
друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни
других, все старое, полузабытое воскресало — отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка [Рассказ
о «Тюрьме и ссылке» составляет вторую часть записок. В нем всего меньше речь обо мне, он мне показался именно потому занимательнее для публики. (Прим. А. И. Герцена.)] — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь.
Люди, любившие
друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и
о ее по себе бытии».
Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и
других губернских и уездных городах, немецкой философии, где только упоминалось
о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней.
Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Иене,
друг Гельдерлина, который спас под полой свою «Феноменологию», когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций
о философии религии, а писал гениальные вещи, вроде статьи «
О палаче и
о смертной казни», напечатанной в Розенкранцевой биографии.
Я в
другой книге говорил
о развитии Белинского и об его литературной деятельности, здесь скажу несколько слов об нем самом.
Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в
другой день, говорил
о головной боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
С
другой стороны, вероятно, Станкевичу говорили
о том, что он по всему может занять в обществе почетное место, что он призван, по богатству и рождению, играть роль — так, как Боткину всё в доме, начиная от старика отца до приказчиков, толковало словом и примером
о том, что надобно ковать деньги, наживаться и наживаться.
Что же коснулось этих людей, чье дыхание пересоздало их? Ни мысли, ни заботы
о своем общественном положении,
о своей личной выгоде, об обеспечении; вся жизнь, все усилия устремлены к общему без всяких личных выгод; одни забывают свое богатство,
другие — свою бедность и идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas [гуманизм (лат.).] — поглощает все.
На
другой день поехал я к чиновнику, занимавшемуся прежде делами моего отца; он был из малороссиян, говорил с вопиющим акцентом по-русски, вовсе не слушая,
о чем речь, всему удивлялся, закрывая глаза и как-то по-мышиному приподнимая пухленькие лапки…
Сначала губернатор мне дал IV отделение, — тут откупные дела и всякие денежные. Я просил его переменить, он не хотел, говорил, что не имеет права переменить без воли
другого советника. Я в присутствии губернатора спросил советника II отделения, он согласился, и мы поменялись. Новое отделение было меньше заманчиво; там были паспорты, всякие циркуляры, дела
о злоупотреблении помещичьей власти,
о раскольниках, фальшивых монетчиках и людях, находящихся под полицейским надзором.
Я в
другом месте [«Крещеная собственность». (Прим. А. И. Герцена.)] рассказал
о человеке, засеченном князем Трубецким, и
о камергере Базилевском, высеченном своими людьми. Прибавлю еще одну дамскую историю.