Неточные совпадения
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью, как любит
меня. Такая сытая, русская. А
вот я не чувствую себя русской,
я — петербургская. Москва
меня обезличивает.
Я вообще мало знаю и не
понимаю Россию.
Мне кажется —
это страна людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А
вот француз, англичанин — они нужны всему миру. И — немец, хотя
я не люблю немцев.
— Ты не
понимаешь. Он ведь у
меня слепенький к себе самому. Он себя не видит. Ему — поводырь нужен, нянька нужна,
вот я при нем в
этой должности… Лида, попроси отца… впрочем — нет, не надо!
«Эй, вы!
Я ничего не знаю, не
понимаю, ни во что не верю и
вот — говорю вам
это честно! А все вы — притворяетесь верующими, вы — лжецы, лакеи простейших истин, которые вовсе и не истины, а — хлам, мусор, изломанная мебель, просиженные стулья».
—
Мне вот кажется, что счастливые люди —
это не молодые, а — пьяные, — продолжала она шептать. — Вы все не
понимали Диомидова, думая, что он безумен, а он сказал удивительно: «Может быть, бог выдуман, но церкви — есть, а надо, чтобы были только бог и человек, каменных церквей не надо. Существующее — стесняет», — сказал он.
— Тут уж есть эдакое… неприличное, вроде как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает
меня. Совершенно как дикий черемис, — говорит что-то, а
понять невозможно. И на плечах у него как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон —
это, конечно, паяц, — бог с ним! А
вот бродил тут молодой человек, Иноков, даже у
меня был раза два… невозможно вообразить, на какое дело он способен!
Сама с собой
я страшно откровенна и
вот говорю тебе, что не
понимаю, зачем произошло все
это между нами?
«
Вот, Клим,
я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире. Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но
мне тяжело. Когда весело жить — не делают пакостей. Только здесь
понимаешь, до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера
мне показывали «Фоли-Бержер»,
это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона.
Это — венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и…»
—
Я — не
понимаю: к чему
этот парад? Ей-богу, право, не знаю — зачем? Если б, например, войска с музыкой… и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и — вообще — всенародно, ну, тогда — пожалуйста! А так, знаете, что же получается? Раздробление как будто. Сегодня — фабричные, завтра — приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще кто, а — зачем, собственно? Ведь
вот какой вопрос поднимается! Ведь не на Ходынское поле гулять пошли,
вот что-с…
— Однако — и убийство можно
понять. «Запрос в карман не кладется», — как говорят. Ежели стреляют в министра,
я понимаю, что
это запрос, заявление, так сказать: уступите, а то —
вот! И для доказательства силы — хлоп!
—
Вот как, — сумрачно глядя в окно, в синюю муть зимнего вечера, тихонько говорил он. —
Я хотел поднять его, а тут — бац! бац! Ему — в подбородок, а
мне —
вот… Не могу
я этого понять… За что?
— Хочу, чтоб ты
меня устроил в Москве.
Я тебе писал об
этом не раз, ты — не ответил. Почему? Ну — ладно!
Вот что, — плюнув под ноги себе, продолжал он. —
Я не могу жить тут. Не могу, потому что чувствую за собой право жить подло.
Понимаешь? А жить подло — не сезон. Человек, — он ударил себя кулаком в грудь, — человек дожил до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А
я — не хочу! Может быть,
я уже подлец, но — больше не хочу… Ясно?
—
Я — не крестьянин, господа
мне ничего худого не сделали, если вы под господами
понимаете помещиков. А
вот купцы, — купцов
я бы уничтожил.
Это — с удовольствием!
—
Вот с
этого места
я тебя не
понимаю, так же как себя, — сказал Макаров тихо и задумчиво. — Тебя, пожалуй,
я больше не
понимаю. Ты — с ними, но — на них не похож, — продолжал Макаров, не глядя на него. —
Я думаю, что мы оба покорнейшие слуги, но — чьи?
Вот что
я хотел бы
понять.
Мне роль покорнейшего слуги претит. Помнишь, когда мы, гимназисты, бывали у писателя Катина — народника? Еще тогда
понял я, что не могу быть покорнейшим слугой. А затем, постепенно, все-таки…
—
Я — усмиряю, и
меня — тоже усмиряют. Стоит предо
мной эдакий великолепный старичище, морда — умная, честная морда — орел! Схватил
я его за бороду, наган — в нос. «
Понимаешь?», говорю. «Так точно, ваше благородие,
понимаю, говорит, сам — солдат турецкой войны, крест, медали имею, на усмирение хаживал, мужиков порол, стреляйте
меня, — достоин! Только, говорит,
это делу не поможет, ваше благородие, жить мужикам — невозможно, бунтовать они будут, всех не перестреляете». Н-да…
Вот — морда, а?
—
Я ему,
этой пучеглазой скотине — как его? — пьяная рожа! «Как же вы, говорю, объявили свободу собраний, а — расстреливаете?» А он, сукин сын, зубы скалит: «
Это, говорит, для того и объявлено, чтоб удобно расстреливать!»
Понимаешь? Стратонов,
вот как его зовут. Жена у него — морда, корова, — грудища —
вот!
—
Вот! От
этого.
Я понимаю, когда ненавидят полицию, попов, ну — чиновников, а он — всех! Даже Мотю, горничную, ненавидел;
я жила с ней, как с подругой, а он говорил: «Прислуга — стесняет, ее надобно заменить машинами». А по-моему, стесняет только то, чего не
понимаешь, а если
поймешь, так не стесняет.
— Нет,
я о себе. Сокрушительных размышлений книжка, — снова и тяжелее вздохнул Захарий. — С ума сводит. Там говорится, что время есть бог и творит для нас или противу нас чудеса. Кто есть бог,
этого я уж не
понимаю и, должно быть, никогда не
пойму, а
вот — как же
это, время — бог и, может быть, чудеса-то творит против нас? Выходит, что бог — против нас, — зачем же?
— Сатира, карикатура… Хм? Ну — и ладно, дело не в
этом, а в том, что
вот я не могу
понять себя.
Понять — значит поймать. — Он хрипло засмеялся. —
Я привык выдумывать себя то — таким, то — эдаким, а — в самом-то деле: каков
я? Вероятно — ничтожество, но — в
этом надобно убедиться. Пусть обидно будет, но надобно твердо сказать себе: ты — ничтожество и — сиди смирно!
—
Я — не
понимаю: что
это значит? Мы протестовали, нам дали конституцию. И
вот снова эмигранты, бомбы. Дмитрий, конечно, тоже в оппозиции, да?
— До чего несчастны мы, люди, милейший мой Иван Кириллович… простите! Клим Иванович, да, да…
Это понимаешь только
вот накануне конца, когда подкрадывается тихонько какая-то болезнь и нашептывает по ночам, как сводня: «Ах, Захар, с какой
я тебя дамочкой хочу познакомить!»
Это она — про смерть…
Я же
вот отлично
понимаю, что мой путь через двадцать лет должен кончиться в кассационном департаменте сената,
это — самое меньшее, чего
я в силах достичь.
—
Вот как
я… попал! — тихонько произнес Кутузов, выходя из-за портьеры, прищурив правый глаз, потирая ладонью подбородок. — Отказаться — нельзя; назвался груздем — полезай в кузов.
Это ведь ваша жена? — шептал он. —
Вот что:
я ведь медик не только по паспорту и даже в ссылке немножко практиковал.
Мне кажется: у нее пневмония и — крупозная, а
это — не шуточка.
Понимаете?
— Мой муж — старый народник, — оживленно продолжала Елена. — Он любит все
это: самородков, самоучек… Самоубийц, кажется, не любит. Самодержавие тоже не любит,
это уж такая старинная будничная привычка, как чай пить.
Я его
понимаю: люди, отшлифованные гимназией, университетом, довольно однообразны, думают по книгам, а
вот такие… храбрецы вламываются во все за свой страх. Варвары…
Я — за варваров, с ними не скучно!
— А, знаете,
я думал, что вы умный и потому прячете себя. Но вы прячетесь в сдержанном молчании, потому что не умный вы и боитесь обнаружить
это. А
я вот понял, какой вы…
—
Я к тому, что крестьянство, от скудости своей, бунтует, за
это его розгами порют, стреляют, в тюрьмы гонят. На
это — смелость есть. А выселить лишок в Сибирь али в Азию — не хватает смелости!
Вот это — нельзя
понять! Как так? Бить не жалко, а переселить — не решаются? Тут, на мой мужицкий разум, политика шалит. Балует политика-то. Как скажете?
— Да, конечно. И кто не
понимает этого, тот не
понимает Францию.
Это у вас возможны города,
вот такие, пришитые сбоку, как
этот.
Я не
понимаю: что выражает Петербург? Вы потому все такие растрепанные, что у вас нет центра, нет своего Парижа. Поэтому все у вас — неясно, запутано, бессвязно.
Вот, например, — ты. Почему ты не депутат, не в Думе? Ты — умный, знающий, но — где, в чем твое честолюбие?
—
Вот уж
я и не
понимаю — зачем вы
это рассказываете?
— А
меня, батенька, привезли на грузовике, да-да! Арестовали, черт возьми!
Я говорю: «Послушайте,
это…
это нарушение закона,
я, депутат, неприкосновенен». Какой-то студентик, мозгляк, засмеялся: «А
вот мы, говорит, прикасаемся!» Не без юмора сказал, а? С ним — матрос, эдакая, знаете, морда: «Неприкосновенный? — кричит. — А наши депутаты, которых в каторгу закатали, — прикосновенны?» Ну, что ему ответишь? Он же — мужик, он ничего не
понимает…