Неточные совпадения
—
Вот это самое
я и говорю, — сказала она, умышленно не
понимая иронии его тона и спокойно заворачивая длинную душистую перчатку.
— Ну,
я очень рад был, что встретил Вронского.
Мне очень легко и просто было с ним.
Понимаешь, теперь
я постараюсь никогда не видаться с ним, но чтоб
эта неловкость была кончена, — сказал он и, вспомнив, что он, стараясь никогда не видаться, тотчас же поехал к Анне, он покраснел. —
Вот мы говорим, что народ пьет; не знаю, кто больше пьет, народ или наше сословие; народ хоть в праздник, но…
— Нет,
я не враг.
Я друг разделения труда. Люди, которые делать ничего не могут, должны делать людей, а остальные — содействовать их просвещению и счастью.
Вот как
я понимаю. Мешать два
эти ремесла есть тьма охотников,
я не из их числа.
—
Вот, сказал он и написал начальные буквы: к, в, м, о: э, н, м, б, з, л, э, н, и, т? Буквы
эти значили:«когда вы
мне ответили:
этого не может быть, значило ли
это, что никогда, или тогда?» Не было никакой вероятности, чтоб она могла
понять эту сложную фразу; но он посмотрел на нее с таким видом, что жизнь его зависит от того,
поймет ли она
эти слова.
— Для тебя, для других, — говорила Анна, как будто угадывая ее мысли, — еще может быть сомнение; но для
меня… Ты
пойми,
я не жена; он любит
меня до тех пор, пока любит. И что ж, чем же
я поддержу его любовь?
Вот этим?
—
Я не
понимаю, — сказал Сергей Иванович, заметивший неловкую выходку брата, —
я не
понимаю, как можно быть до такой степени лишенным всякого политического такта.
Вот чего мы, Русские, не имеем. Губернский предводитель — наш противник, ты с ним ami cochon [запанибрата] и просишь его баллотироваться. А граф Вронский…
я друга себе из него не сделаю; он звал обедать,
я не поеду к нему; но он наш, зачем же делать из него врага? Потом, ты спрашиваешь Неведовского, будет ли он баллотироваться.
Это не делается.
—
Вот этого я никогда не
понимал, — с горячностью возразил Левин.
— Во-первых, не качайся, пожалуйста, — сказал Алексей Александрович. — А во вторых, дорога не награда, а труд. И
я желал бы, чтобы ты
понимал это.
Вот если ты будешь трудиться, учиться для того, чтобы получить награду, то труд тебе покажется тяжел; но когда ты трудишься (говорил Алексей Александрович, вспоминая, как он поддерживал себя сознанием долга при скучном труде нынешнего утра, состоявшем в подписании ста восемнадцати бумаг), любя труд, ты в нем найдешь для себя награду.
— Нет, ты постой, постой, — сказал он. — Ты
пойми, что
это для
меня вопрос жизни и смерти.
Я никогда ни с кем не говорил об
этом. И ни с кем
я не могу говорить об
этом, как с тобою. Ведь
вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, всё; но
я знаю, что ты
меня любишь и
понимаешь, и от
этого я тебя ужасно люблю. Но, ради Бога, будь вполне откровенен.
—
Это, однако ж, странно, — сказала во всех отношениях приятная дама, — что бы такое могли значить
эти мертвые души?
Я, признаюсь, тут ровно ничего не
понимаю.
Вот уже во второй раз
я все слышу про
эти мертвые души; а муж мой еще говорит, что Ноздрев врет; что-нибудь, верно же, есть.
— Все сделано, и сделано отлично. Человек
этот решительно
понимает один за всех. За
это я его поставлю выше всех: заведу особенное, высшее управление и поставлю его президентом.
Вот что он пишет…
Письмо Татьяны предо
мною;
Его
я свято берегу,
Читаю с тайною тоскою
И начитаться не могу.
Кто ей внушал и
эту нежность,
И слов любезную небрежность?
Кто ей внушал умильный вздор,
Безумный сердца разговор,
И увлекательный и вредный?
Я не могу
понять. Но
вотНеполный, слабый перевод,
С живой картины список бледный,
Или разыгранный Фрейшиц
Перстами робких учениц...
«Куда? Уж
эти мне поэты!»
— Прощай, Онегин,
мне пора.
«
Я не держу тебя; но где ты
Свои проводишь вечера?»
— У Лариных. — «
Вот это чудно.
Помилуй! и тебе не трудно
Там каждый вечер убивать?»
— Нимало. — «Не могу
понять.
Отселе вижу, что такое:
Во-первых (слушай, прав ли
я?),
Простая, русская семья,
К гостям усердие большое,
Варенье, вечный разговор
Про дождь, про лён, про скотный двор...
—
Это другая сплетня! — завопил он. — Совсем, совсем не так дело было!
Вот уж это-то не так!
Это все Катерина Ивановна тогда наврала, потому что ничего не
поняла! И совсем
я не подбивался к Софье Семеновне!
Я просто-запросто развивал ее, совершенно бескорыстно, стараясь возбудить в ней протест…
Мне только протест и был нужен, да и сама по себе Софья Семеновна уже не могла оставаться здесь в нумерах!
Вот этого-то
я и сам не
понимаю, а что
я рассказываю истинный факт, то
это верно!
— И зачем, зачем
я ей сказал, зачем
я ей открыл! — в отчаянии воскликнул он через минуту, с бесконечным мучением смотря на нее, —
вот ты ждешь от
меня объяснений, Соня, сидишь и ждешь,
я это вижу; а что
я скажу тебе? Ничего ведь ты не
поймешь в
этом, а только исстрадаешься вся… из-за
меня! Ну
вот, ты плачешь и опять
меня обнимаешь, — ну за что ты
меня обнимаешь? За то, что
я сам не вынес и на другого пришел свалить: «страдай и ты,
мне легче будет!» И можешь ты любить такого подлеца?
—
Это я знаю, что вы были, — отвечал он, — слышал-с. Носок отыскивали… А знаете, Разумихин от вас без ума, говорит, что вы с ним к Лавизе Ивановне ходили,
вот про которую вы старались тогда, поручику-то Пороху мигали, а он все не
понимал, помните? Уж как бы, кажется, не
понять — дело ясное… а?
— Нам
вот все представляется вечность как идея, которую
понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего
этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и
вот и вся вечность.
Мне, знаете, в
этом роде иногда мерещится.
— Так
вот, Дмитрий Прокофьич,
я бы очень, очень хотела узнать… как вообще… он глядит теперь на предметы, то есть,
поймите меня, как бы
это вам сказать, то есть лучше сказать: что он любит и что не любит? Всегда ли он такой раздражительный? Какие у него желания и, так сказать, мечты, если можно? Что именно теперь имеет на него особенное влияние? Одним словом,
я бы желала…
Вот как
я понимаю это дело!
— Как хотите, только я-то вам не товарищ; а
мне что!
Вот мы сейчас и дома. Скажите,
я убежден, вы оттого на
меня смотрите подозрительно, что
я сам был настолько деликатен и до сих пор не беспокоил вас расспросами… вы
понимаете? Вам показалось
это дело необыкновенным; бьюсь об заклад, что так! Ну
вот и будьте после того деликатным.
— Я-то в уме-с, а
вот вы так… мошенник! Ах, как
это низко!
Я все слушал,
я нарочно все ждал, чтобы все
понять, потому что, признаюсь, даже до сих пор оно не совсем логично… Но для чего вы все
это сделали — не
понимаю.
—
Это вот та самая старуха, — продолжал Раскольников, тем же шепотом и не шевельнувшись от восклицания Заметова, — та самая, про которую, помните, когда стали в конторе рассказывать, а
я в обморок-то упал. Что, теперь
понимаете?
Много у
меня в год-то народу перебывает; вы то
поймите: недоплачу
я им по какой-нибудь копейке на человека, а у
меня из
этого тысячи составляются, так оно
мне и хорошо!»
Вот как, сударь!
Кабанов. Нет, постой! Уж на что еще хуже
этого. Убить ее за
это мало.
Вот маменька говорит: ее надо живую в землю закопать, чтоб она казнилась! А
я ее люблю,
мне ее жаль пальцем тронуть. Побил немножко, да и то маменька приказала. Жаль
мне смотреть-то на нее,
пойми ты
это, Кулигин. Маменька ее поедом ест, а она, как тень какая, ходит, безответная. Только плачет да тает, как воск.
Вот я и убиваюсь, глядя на нее.
Дико́й.
Понимаю я это; да что ж ты
мне прикажешь с собой делать, когда у
меня сердце такое! Ведь уж знаю, что надо отдать, а все добром не могу. Друг ты
мне, и
я тебе должен отдать, а приди ты у
меня просить — обругаю.
Я отдам, отдам, а обругаю. Потому только заикнись
мне о деньгах, у
меня всю нутренную разжигать станет; всю нутренную
вот разжигает, да и только; ну, и в те поры ни за что обругаю человека.
Илья. Ну, не вам будь сказано: гулял. Так гулял, так гулял!
Я говорю: «Антон, наблюдай
эту осторожность!» А он не
понимает. Ах, беда, ах, беда! Теперь сто рублей человек стуит,
вот какое дело у нас, такого барина ждем, а Антона набок свело. Какой прямой цыган был, а теперь кривой! (3апевает басом.) «Не искушай…»
Карандышев.
Я, господа… (Оглядывает комнату.) Где ж они? Уехали?
Вот это учтиво, нечего сказать! Ну, да тем лучше! Однако когда ж они успели? И вы, пожалуй, уедете! Нет, уж вы-то с Ларисой Дмитриевной погодите! Обиделись? —
понимаю. Ну, и прекрасно. И мы останемся в тесном семейном кругу… А где же Лариса Дмитриевна? (У двери направо.) Тетенька, у вас Лариса Дмитриевна?
— Ты не
понимаешь. Он ведь у
меня слепенький к себе самому. Он себя не видит. Ему — поводырь нужен, нянька нужна,
вот я при нем в
этой должности… Лида, попроси отца… впрочем — нет, не надо!
—
Я ему,
этой пучеглазой скотине — как его? — пьяная рожа! «Как же вы, говорю, объявили свободу собраний, а — расстреливаете?» А он, сукин сын, зубы скалит: «
Это, говорит, для того и объявлено, чтоб удобно расстреливать!»
Понимаешь? Стратонов,
вот как его зовут. Жена у него — морда, корова, — грудища —
вот!
— А
меня, батенька, привезли на грузовике, да-да! Арестовали, черт возьми!
Я говорю: «Послушайте,
это…
это нарушение закона,
я, депутат, неприкосновенен». Какой-то студентик, мозгляк, засмеялся: «А
вот мы, говорит, прикасаемся!» Не без юмора сказал, а? С ним — матрос, эдакая, знаете, морда: «Неприкосновенный? — кричит. — А наши депутаты, которых в каторгу закатали, — прикосновенны?» Ну, что ему ответишь? Он же — мужик, он ничего не
понимает…
— Тут уж есть эдакое… неприличное, вроде как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает
меня. Совершенно как дикий черемис, — говорит что-то, а
понять невозможно. И на плечах у него как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон —
это, конечно, паяц, — бог с ним! А
вот бродил тут молодой человек, Иноков, даже у
меня был раза два… невозможно вообразить, на какое дело он способен!
— А, знаете,
я думал, что вы умный и потому прячете себя. Но вы прячетесь в сдержанном молчании, потому что не умный вы и боитесь обнаружить
это. А
я вот понял, какой вы…
—
Вот как, — сумрачно глядя в окно, в синюю муть зимнего вечера, тихонько говорил он. —
Я хотел поднять его, а тут — бац! бац! Ему — в подбородок, а
мне —
вот… Не могу
я этого понять… За что?
— Нет,
я о себе. Сокрушительных размышлений книжка, — снова и тяжелее вздохнул Захарий. — С ума сводит. Там говорится, что время есть бог и творит для нас или противу нас чудеса. Кто есть бог,
этого я уж не
понимаю и, должно быть, никогда не
пойму, а
вот — как же
это, время — бог и, может быть, чудеса-то творит против нас? Выходит, что бог — против нас, — зачем же?
—
Я — не
понимаю: к чему
этот парад? Ей-богу, право, не знаю — зачем? Если б, например, войска с музыкой… и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и — вообще — всенародно, ну, тогда — пожалуйста! А так, знаете, что же получается? Раздробление как будто. Сегодня — фабричные, завтра — приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще кто, а — зачем, собственно? Ведь
вот какой вопрос поднимается! Ведь не на Ходынское поле гулять пошли,
вот что-с…
— До чего несчастны мы, люди, милейший мой Иван Кириллович… простите! Клим Иванович, да, да…
Это понимаешь только
вот накануне конца, когда подкрадывается тихонько какая-то болезнь и нашептывает по ночам, как сводня: «Ах, Захар, с какой
я тебя дамочкой хочу познакомить!»
Это она — про смерть…
—
Я к тому, что крестьянство, от скудости своей, бунтует, за
это его розгами порют, стреляют, в тюрьмы гонят. На
это — смелость есть. А выселить лишок в Сибирь али в Азию — не хватает смелости!
Вот это — нельзя
понять! Как так? Бить не жалко, а переселить — не решаются? Тут, на мой мужицкий разум, политика шалит. Балует политика-то. Как скажете?
Я же
вот отлично
понимаю, что мой путь через двадцать лет должен кончиться в кассационном департаменте сената,
это — самое меньшее, чего
я в силах достичь.
—
Вот! От
этого.
Я понимаю, когда ненавидят полицию, попов, ну — чиновников, а он — всех! Даже Мотю, горничную, ненавидел;
я жила с ней, как с подругой, а он говорил: «Прислуга — стесняет, ее надобно заменить машинами». А по-моему, стесняет только то, чего не
понимаешь, а если
поймешь, так не стесняет.
— Мой муж — старый народник, — оживленно продолжала Елена. — Он любит все
это: самородков, самоучек… Самоубийц, кажется, не любит. Самодержавие тоже не любит,
это уж такая старинная будничная привычка, как чай пить.
Я его
понимаю: люди, отшлифованные гимназией, университетом, довольно однообразны, думают по книгам, а
вот такие… храбрецы вламываются во все за свой страх. Варвары…
Я — за варваров, с ними не скучно!
— Однако — и убийство можно
понять. «Запрос в карман не кладется», — как говорят. Ежели стреляют в министра,
я понимаю, что
это запрос, заявление, так сказать: уступите, а то —
вот! И для доказательства силы — хлоп!
—
Вот с
этого места
я тебя не
понимаю, так же как себя, — сказал Макаров тихо и задумчиво. — Тебя, пожалуй,
я больше не
понимаю. Ты — с ними, но — на них не похож, — продолжал Макаров, не глядя на него. —
Я думаю, что мы оба покорнейшие слуги, но — чьи?
Вот что
я хотел бы
понять.
Мне роль покорнейшего слуги претит. Помнишь, когда мы, гимназисты, бывали у писателя Катина — народника? Еще тогда
понял я, что не могу быть покорнейшим слугой. А затем, постепенно, все-таки…
—
Вот как
я… попал! — тихонько произнес Кутузов, выходя из-за портьеры, прищурив правый глаз, потирая ладонью подбородок. — Отказаться — нельзя; назвался груздем — полезай в кузов.
Это ведь ваша жена? — шептал он. —
Вот что:
я ведь медик не только по паспорту и даже в ссылке немножко практиковал.
Мне кажется: у нее пневмония и — крупозная, а
это — не шуточка.
Понимаете?
Сама с собой
я страшно откровенна и
вот говорю тебе, что не
понимаю, зачем произошло все
это между нами?
—
Я — усмиряю, и
меня — тоже усмиряют. Стоит предо
мной эдакий великолепный старичище, морда — умная, честная морда — орел! Схватил
я его за бороду, наган — в нос. «
Понимаешь?», говорю. «Так точно, ваше благородие,
понимаю, говорит, сам — солдат турецкой войны, крест, медали имею, на усмирение хаживал, мужиков порол, стреляйте
меня, — достоин! Только, говорит,
это делу не поможет, ваше благородие, жить мужикам — невозможно, бунтовать они будут, всех не перестреляете». Н-да…
Вот — морда, а?
— Сатира, карикатура… Хм? Ну — и ладно, дело не в
этом, а в том, что
вот я не могу
понять себя.
Понять — значит поймать. — Он хрипло засмеялся. —
Я привык выдумывать себя то — таким, то — эдаким, а — в самом-то деле: каков
я? Вероятно — ничтожество, но — в
этом надобно убедиться. Пусть обидно будет, но надобно твердо сказать себе: ты — ничтожество и — сиди смирно!
— Да, конечно. И кто не
понимает этого, тот не
понимает Францию.
Это у вас возможны города,
вот такие, пришитые сбоку, как
этот.
Я не
понимаю: что выражает Петербург? Вы потому все такие растрепанные, что у вас нет центра, нет своего Парижа. Поэтому все у вас — неясно, запутано, бессвязно.
Вот, например, — ты. Почему ты не депутат, не в Думе? Ты — умный, знающий, но — где, в чем твое честолюбие?
—
Я — не
понимаю: что
это значит? Мы протестовали, нам дали конституцию. И
вот снова эмигранты, бомбы. Дмитрий, конечно, тоже в оппозиции, да?
«Эй, вы!
Я ничего не знаю, не
понимаю, ни во что не верю и
вот — говорю вам
это честно! А все вы — притворяетесь верующими, вы — лжецы, лакеи простейших истин, которые вовсе и не истины, а — хлам, мусор, изломанная мебель, просиженные стулья».