Неточные совпадения
Мне не нравились эти речи, я не понимал множества слов, иногда казалось, что эти
люди говорят на чужом языке.
Я, конечно, знал, что
люди вообще плохо
говорят друг о друге за глаза, но эти
говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших
людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом
человеке знали что-нибудь скверное.
Дед, бабушка да и все
люди всегда
говорили, что в больнице морят
людей, — я считал свою жизнь поконченной. Подошла ко мне женщина в очках и тоже в саване, написала что-то на черной доске в моем изголовье, — мел сломался, крошки его посыпались на голову мне.
Я давно уже не видал
людей, которые умеют
говорить просто и дружески, понятными словами, — мне было невыразимо приятно слушать его.
— Тут одна еврейка живет, так у ней — девять
человек, мал мала меньше. Спрашиваю я ее: «Как же ты живешь, Мосевна?» А она
говорит: «Живу с богом со своим — с кем иначе жить?»
И, кланяясь черной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она
говорит о том, как однажды бог, во гневе на
людей, залил землю водою и потопил все живое.
— А премилая мать его собрала заране все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то
люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она ее спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым — и травами, и скотом, и
людьми!.. Кто это,
говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и
говорит он ей: это хорошо ты сделала!
Слушая беседы хозяев о
людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там
говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех
людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
Мне не нравилось, как все они
говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «до смерти хочу есть», «страшно весело»; мне казалось, что смешное не может быть ужасным, веселое — не страшно и все
люди едят вплоть до дня смерти.
Со всеми на пароходе, не исключая и молчаливого буфетчика, Смурый
говорил отрывисто, брезгливо распуская нижнюю губу, ощетинив усы, — точно камнями швырял в
людей. Ко мне он относился мягко и внимательно, но в этом внимании было что-то пугавшее меня немножко; иногда повар казался мне полоумным, как сестра бабушки.
Вскочив на что-то, я смотрел через головы
людей в их лица —
люди улыбались, хихикали,
говорили друг другу...
Эта постоянная смена
людей ничего не изменяет в жизни парохода, — новые пассажиры будут
говорить о том же, о чем
говорили ушедшие: о земле, о работе, о боге, о бабах, и теми же словами.
Он мог
говорить этими словами целый вечер, и я знал их на память. Слова нравились мне, но к смыслу их я относился недоверчиво. Из его слов было ясно, что
человеку мешают жить, как он хочет, две силы: бог и
люди.
Маленький, медный казак казался мне не
человеком, а чем-то более значительным — сказочным существом, лучше и выше всех
людей. Я не мог
говорить с ним. Когда он спрашивал меня о чем-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущенно. Я готов был ходить за ним молча и покорно, как собака, только бы чаще видеть его, слышать, как он поет.
— Это очень вредно книжки читать, а особенно — в молодых годах, —
говорит она. — У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да — в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так срамила ее — ужас даже! На улице, при
людях…
Ужиная, они все четверо пилили меня своими языками, вспоминая вольные и невольные проступки мои, угрожая мне погибелью, но я уже знал, что все это они
говорят не со зла и не из добрых чувств, а только от скуки. И было странно видеть, какие они пустые и смешные по сравнению с
людьми из книги.
Если они перестанут судить
людей, кричать, издеваться над ними — они разучатся
говорить, онемеют, им не видно будет самих себя.
Объяснения к иллюстрациям понятно рассказывали про иные страны, иных
людей,
говорили о разных событиях в прошлом и настоящем; я многого не могу понять, и это меня мучит.
Этот
человек знал простой смысл всех мудрых слов, у него были ключи ко всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стекла в глаза мне и
говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб.
Дама была очень красивая; властная, гордая, она
говорила густым, приятным голосом, смотрела на всех вскинув голову, чуть-чуть прищурив глаза, как будто
люди очень далеко от нее и она плохо видит их.
Беранже возбудил у меня неукротимое веселье, желание озорничать,
говорить всем
людям дерзкие, острые слова, и я, в краткий срок, очень преуспел в этом. Его стихи я тоже заучил на память и с великим увлечением читал денщикам, забегая в кухни к ним на несколько минут.
Боялись ее, может быть, потому, что она была вдовою очень знатного
человека, — грамоты на стенах комнаты ее были жалованы дедам ее мужа старыми русскими царями: Годуновым, Алексеем и Петром Великим, — это сказал мне солдат Тюфяев,
человек грамотный, всегда читавший Евангелие. Может быть,
люди боялись, как бы она не избила своим хлыстом с лиловым камнем в ручке, —
говорили, что она уже избила им какого-то важного чиновника.
Весь он был оплетен грязною сетью позорных сплетен, в нем не было ни одного
человека, о котором не
говорили бы злостно.
Когда о Королеве Марго
говорили пакостно, я переживал судорожные припадки чувств не детских, сердце мое набухало ненавистью к сплетникам, мною овладевало неукротимое желание злить всех, озорничать, а иногда я испытывал мучительные приливы жалости к себе и ко всем
людям, — эта немая жалость была еще тяжелее ненависти.
Я был здоров, силен, хорошо знал тайны отношений мужчины к женщине, но
люди говорили при мне об этих тайнах с таким бессердечным злорадством, с такой жестокостью, так грязно, что эту женщину я не мог представить себе в объятиях мужчины, мне трудно было думать, что кто-то имеет право прикасаться к ней дерзко и бесстыдно, рукою хозяина ее тела. Я был уверен, что любовь кухонь и чуланов неведома Королеве Марго, она знает какие-то иные, высшие радости, иную любовь.
— Умеет жить
человек — на него злятся, ему завидуют; не умеет — его презирают, — задумчиво
говорила она, обняв меня, привлекая к себе и с улыбкой глядя в глаза мои. — Ты меня любишь?
Этот
человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на него с неизбывным удивлением, слушал, разинув рот. В нем было, как я думал, какое-то свое, крепкое знание жизни. Он всем
говорил «ты», смотрел на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех — капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса — как бы выравнивал в один ряд с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
Кочегар не смеялся, не осуждал, ничто не обижало его и не радовало заметно; он
говорил, как равнодушный свидетель перед судьей, как
человек, которому одинаково чужды обвиняемые, обвинители, судьи…
Палубные пассажиры, матросы, все
люди говорили о душе так же много и часто, как о земле, — работе, о хлебе и женщинах. Душа — десятое слово в речах простых
людей, слово ходовое, как пятак. Мне не нравится, что слово это так прижилось на скользких языках
людей, а когда мужики матерщинничают, злобно и ласково, поганя душу, — это бьет меня по сердцу.
Я очень помню, как осторожно
говорила бабушка о душе, таинственном вместилище любви, красоты, радости, я верил, что после смерти хорошего
человека белые ангелы относят душу его в голубое небо, к доброму богу моей бабушки, а он ласково встречает ее...
Книги сделали меня неуязвимым для многого: зная, как любят и страдают, нельзя идти в публичный дом; копеечный развратишко возбуждал отвращение к нему и жалость к
людям, которым он был сладок. Рокамболь учил меня быть стойким, но поддаваться силе обстоятельств, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному, великому делу. Любимым героем моим был веселый король Генрих IV, мне казалось, что именно о нем
говорит славная песня Беранже...
— Хороший
человек был Хенрик-король — с ним хоть ершей ловить, хоть что хошь, —
говорил он.
— Вот икона продается, принес
человек,
говорит — строгановская.
— Ты гляди, какая она веселая, али это икона? Это — картина, слепое художество, никонианская забава, — в этой вещи и духа нет! Буду ли я неправо
говорить? Я —
человек старый, за правду гонимый, мне скоро до бога идти, мне душой кривить — расчета нет!
— А ведь обманщик ты для
людей, — вдруг
говорит он, задорно глядя в лицо старика.
Зимою торговля слабая, и в глазах торгашей нет того настороженного, хищного блеска, который несколько красит, оживляет их летом. Тяжелые шубы, стесняя движения, пригибают
людей к земле;
говорят купцы лениво, а когда сердятся — спорят; я думаю, что они делают это нарочно, лишь бы показать друг другу — мы живы!
— А кто может знать, какие у соседа мысли? — строго округляя глаза,
говорит старик веским баском. — Мысли — как воши, их не сочтеши, — сказывают старики. Может,
человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, Господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от для него — монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя…
Он казался мне бессмертным, — трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках, о фальшивомонетчиках, которые становились знаменитыми
людьми; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против
людей и бога. Петр Васильев
людей не жалел, а о боге
говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.
Мне нравилось, что он называет Петра Васильева
человеком, и меня волновал его тихий, торжественный голос. Он
говорил так, как хорошие попы читают «Господи, владыко живота моего», и все наклонялся вперед, съезжая со стула, взмахивая рукою пред своим лицом…
— Это вы путаете
людей, вы ломаете прямые-то мысли, вы, книжники и фарисеи… Я — что
говорю, скажи?
— Ересь! — сказал Петр Васильев, а
человек, двигая ладонью пред лицом своим, точно читая написанное на ней, жарко
говорил...
Я
говорю — освободись,
человек!
—
Люди — свиньи, как это известно, —
говорит Ситанов и тотчас же начинает утешать меня...
Это — тоже необыкновенно: до встречи с ним я видел только
людей, которые всё знали, обо всем
говорили.
Я скоро понял, что все эти
люди видели и знают меньше меня; почти каждый из них с детства был посажен в тесную клетку мастерства и с той поры сидит в ней. Из всей мастерской только Жихарев был в Москве, о которой он
говорил внушительно и хмуро...
— Живем, как слепые щенята, что к чему — не знаем, ни богу, ни демону не надобны! Какие мы рабы господа? Иов — раб, а господь сам
говорил с ним! С Моисеем тоже! Моисею он даже имя дал: Мой сей, значит — богов
человек. А мы чьи?..
— Вот, —
говорил Ситанов, задумчиво хмурясь, — было большое дело, хорошая мастерская, трудился над этим делом умный
человек, а теперь все хинью идет, все в Кузькины лапы направилось! Работали-работали, а всё на чужого дядю! Подумаешь об этом, и вдруг в башке лопнет какая-то пружинка — ничего не хочется, наплевать бы на всю работу да лечь на крышу и лежать целое лето, глядя в небо…
Почтенный
человек сразу догадался и даже снял картуз,
говоря...
Позднее, прислушавшись к их беседам, я узнал, что они
говорят по ночам о том же, о чем
люди любят
говорить и днем: о боге, правде, счастье, о глупости и хитрости женщин, о жадности богатых и о том, что вся жизнь запутана, непонятна.
Я всегда слушал эти разговоры с жадностью, они меня волновали, мне нравилось, что почти все
люди говорят одинаково: жизнь — плоха, надо жить лучше!