Неточные совпадения
Он родился, учился, вырос и дожил до старости в Петербурге, не выезжая далее Лахты и Ораниенбаума с
одной, Токсова и Средней Рогатки с другой стороны. От этого в нем отражались, как солнце в капле,
весь петербургский мир,
вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа, и более ничего.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня
один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь —
все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Да, именно — своего рода. Вон у меня в отделении служил помощником Иван Петрович: тот ни
одной чиновнице, ни
одной горничной проходу не дает, то есть красивой, конечно.
Всем говорит любезности, подносит конфекты, букеты: он развит, что ли?
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно
один, два, три раза: ужели я не могу наслаждаться красотой так, как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде
всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался за пределы этого поклонения — вот и
все. Да что толковать с тобой!
— А знаешь — ты отчасти прав. Прежде
всего скажу, что мои увлечения всегда искренны и не умышленны: — это не волокитство — знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть
одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает мне из него, — у меня само собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
— От… от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев тебе и ему — вот и
все. Ведь есть же
одни, которые молятся страстно, а другие не знают этой потребности, и…
Он с наслаждением и завистью припоминал анекдоты времен революции, как
один знатный повеса разбил там чашку в магазине и в ответ на упреки купца перебил и переломал еще множество вещей и заплатил за
весь магазин; как другой перекупил у короля дачу и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
— Дела нет! Ведь это значит дела нет до жизни! — почти закричал Райский, так что
одна из теток очнулась на минуту от игры и сказала им громко: «Что вы
все там спорите: не подеритесь!.. И о чем это они?»
— Я вспомнила в самом деле
одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и
все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Он ни офицер, ни чиновник, не пробивает себе никакого пути трудом, связями, будто нарочно, наперекор
всем,
один остается недорослем в Петербурге. В квартале прописан он отставным коллежским секретарем.
Потом осмотрел каждого ученика и заметил
все особенности: у
одного лоб и виски вогнуты внутрь головы, у другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон у двоих, у
одного справа, у другого слева, на лбу волосы растут вихорком и т. д.,
всех заметил и изучил, как кто смотрит.
У него упали нервы: он перестал есть, худо спал. Он чувствовал оскорбление от
одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится, то это унесет у него
все хорошее, и
вся его жизнь будет гадка, бедна и страшна, и сам он станет, точно нищий,
всеми брошенный, презренный.
Зато, если задето его самолюбие, затронуты нервы, тогда он
одним взглядом в книгу как будто снимет фотографию с урока, запомнит столбцы цифр, отгадает задачу — и вдруг блеснет, как фейерверк, и изумит
весь класс, иногда и учителя.
Он гордо ходил
один по двору, в сознании, что он лучше
всех, до тех пор, пока на другой день публично не осрамился в «серьезных предметах».
Все, бывало, дергают за уши Васюкова: «Пошел прочь, дурак, дубина!» — только и слышит он. Лишь Райский глядит на него с умилением, потому только, что Васюков, ни к чему не внимательный, сонный, вялый, даже у
всеми любимого русского учителя не выучивший никогда ни
одного урока, — каждый день после обеда брал свою скрипку и, положив на нее подбородок, водил смычком, забывая школу, учителей, щелчки.
Оно
все состояло из небольшой земли, лежащей вплоть у города, от которого отделялось полем и слободой близ Волги, из пятидесяти душ крестьян, да из двух домов —
одного каменного, оставленного и запущенного, и другого деревянного домика, выстроенного его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Марковна с двумя, тоже двоюродными, внучками-сиротами, девочками по седьмому и шестому году, оставленными ей двоюродной племянницей, которую она любила, как дочь.
С
одной стороны Волга с крутыми берегами и Заволжьем; с другой — широкие поля, обработанные и пустые, овраги, и
все это замыкалось далью синевших гор. С третьей стороны видны села, деревни и часть города. Воздух свежий, прохладный, от которого, как от летнего купанья, пробегает по телу дрожь бодрости.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и
одна во
всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней, знает
всю ее жизнь и теперь живет у нее как экономка и доверенная женщина.
Не то так принимала сама визиты, любила пуще
всего угощать завтраками и обедами гостей. Еще ни
одного человека не выпустила от себя, сколько ни живет бабушка, не напичкав его чем-нибудь во всякую пору, утром и вечером.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу. Знал он еще наизусть
все старинные дворянские домы,
всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как
одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
Об этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке и во
всем околотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при жизни отца и матери Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут же сам зарезался,
один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут и зарыли, на месте преступления.
— Средств нет! Да я тебе
одной провизии на
весь полк пришлю!.. Что ты… средств нет! А дядюшка куда доходы девает?
Дом вытянулся в длину, в
один этаж, с мезонином. Во
всем благословенное обилие: гость приедет, как Одиссей в гости к царю.
За обедом подают по два супа, по два холодных блюда, по четыре соуса и по пяти пирожных. Вина —
одно кислее другого —
всё как следует в открытом доме в провинции.
Но «Армида» и две дочки предводителя царствовали наперекор
всему. Он попеременно ставил на пьедестал то
одну, то другую, мысленно становился на колени перед ними, пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв голову высоко, пел на
весь дом, на
весь сад, плавал в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно спал, метался…
Райский начал писать и стихи, и прозу, показал сначала
одному товарищу, потом другому, потом
всему кружку, а кружок объявил, что он талант.
Они одинаково прилежно занимались по
всем предметам, не пристращаясь ни к
одному исключительно. И после, в службе, в жизни, куда их ни сунут, в какое положение ни поставят — везде и всякое дело они делают «удовлетворительно», идут ровно, не увлекаясь ни в какую сторону.
Мужчины,
одни, среди дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются в этот мир всегда готовых романов и драм, как в игорный дом, чтоб охмелеть в чаду притворных чувств и дорого купленной неги. Других молодость и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со
всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара.
Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал
одно: то о колорите, то о бюстах, о руках, о ногах, о «правде» в искусстве, об академии, а в перспективе — Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет — страшные цифры. И
все уже взрослые.
— Я думаю — да, потому что сначала
все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo», [Прелестно, браво (фр.).] а когда кончила —
все закричали в
один голос, окружили меня… Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений: я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку, и я…
— И будете еще жалеть, —
все шептал он, — что нечего больше отдать, что нет жертвы! Тогда пойдете и на улицу, в темную ночь,
одни… если…
— Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно
одной и страшно… — Она вздрогнула и оглянулась около себя. — Книги твои
все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала
все места, где находила сходство… как ты и я… любили… Ох, устала, не могу говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай мне пить, вон там, на столе!
У ней было
одно желание и право: любить. Она думала и верила, что так, а не иначе, надо любить и быть любимой и что
весь мир так любит и любим.
Между тем жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала, от художественных наслаждений и мук, к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою была для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не
одному воображению, но
все чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться…
Прошел май. Надо было уехать куда-нибудь, спасаться от полярного петербургского лета. Но куда? Райскому было
все равно. Он делал разные проекты, не останавливаясь ни на
одном: хотел съездить в Финляндию, но отложил и решил поселиться в уединении на Парголовских озерах, писать роман. Отложил и это и собрался не шутя с Пахотиными в рязанское имение. Но они изменили намерение и остались в городе.
Она нюхает цветок и, погруженная в себя, рассеянно ощипывает листья губами и тихо идет, не сознавая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно, на табурет и
одной рукой берет задумчивые аккорды и
все думает, думает…
Общество художников — это орден братства,
все равно что масонский орден: он рассеян по
всему миру, и
все идут к
одной цели.
Нет, — горячо и почти грубо напал он на Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству
все, молитесь и поститесь, будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала жизнь, в какую яму ни падали, помните и исповедуйте
одно учение, чувствуйте
одно чувство, испытывайте
одну страсть — к искусству!
Уныние поглотило его: у него на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов был бросить
все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть
одно блюдо, как Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до упаду, переделать Софью в блудницу.
— Вы сами видите это, — продолжал он, — что за
один ласковый взгляд, без особенного значения, за
одно слово, без обещаний награды,
все бегут, суетятся, ловят ваше внимание.
— Теперь, конечно, другое дело: теперь вы рады, что я еду, — продолжал он, —
все прочие могут остаться; вам нужно, чтоб я
один уехал…
— Потому, что
один я лишний в эту минуту,
один я прочел вашу тайну в зародыше. Но… если вы мне вверите ее, тогда я, после него, буду дороже для вас
всех…
Перед ним, как из тумана, возникал
один строгий образ чистой женской красоты, не Софьи, а какой-то будто античной, нетленной, женской фигуры. Снилась
одна только творческая мечта, развивалась грандиозной картиной, охватывала его
все более и более.
В
одну минуту, как будто по волшебству,
все исчезло. Он не успел уловить, как и куда пропали девушка и девчонка: воробьи, мимо его носа, проворно и дружно махнули на кровлю. Голуби, похлопывая крыльями, точно ладонями, врассыпную кружились над его головой, как слепые.
Все люди на дворе, опешив за работой, с разинутыми ртами глядели на Райского. Он сам почти испугался и смотрел на пустое место: перед ним на земле были только
одни рассыпанные зерна.
Принесли чай, кофе, наконец, завтрак. Как ни отговаривался Райский, но должен был приняться за
все: это было
одно средство успокоить бабушку и не испортить ей утро.
— Ничего, бабушка. Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее
одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, —
все полюблю здесь — до последнего котенка!
Там сидит, наклоненная над шитьем, бодрая, хорошенькая головка и шьет прилежно, несмотря на жар и
всех одолевающую дремоту. Она
одна бодрствует в доме и, может быть, сторожит знакомые шаги…
«Да, из них выйдет роман, — думал он, — роман, пожалуй, верный, но вялый, мелкий, — у
одной с аристократическими, у другой с мещанскими подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах, с золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь — картина теплого летнего сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но
все сна, непробудного сна!»
«Да, долго еще до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по
одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы, какие явления!
Все,
все годятся в роман:
все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или
все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»