Неточные совпадения
В карты играл он без ошибки и имел репутацию приятного игрока, потому
что был снисходителен к ошибкам других, никогда не сердился,
а глядел на ошибку с таким же приличием, как на отличный ход. Потом он играл и по большой, и по маленькой, и с крупными игроками, и с капризными дамами.
— Нимало: не все равно играть,
что там,
что у Ивлевых? Оно, правда, совестно немного обыгрывать старух: Анна Васильевна бьет карты своего партнера сослепа,
а Надежда Васильевна вслух говорит, с
чего пойдет.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь!
А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают,
что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще:
чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Ну, нет, не одно и то же: какой-то англичанин вывел комбинацию,
что одна и та же сдача карт может повториться лет в тысячу только…
А шансы?
А характеры игроков, манера каждого, ошибки!.. Не одно и то же!
А вот с женщиной биться зиму и весну! Сегодня, завтра… вот этого я не понимаю!
— Ну, играю, и
что же? Ты тоже играешь и обыгрываешь почти всегда,
а я всегда проигрываю…
Что же тут дурного?
—
А как же:
что ж он, по-твоему?
—
А знаешь — ты отчасти прав. Прежде всего скажу,
что мои увлечения всегда искренны и не умышленны: — это не волокитство — знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает мне из него, — у меня само собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
—
А все-таки каждый день сидеть с женщиной и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну о
чем, например, ты будешь говорить хоть сегодня?
Чего ты хочешь от нее, если ее за тебя не выдадут?
—
А спроси его, — сказал Райский, — зачем он тут стоит и кого так пристально высматривает и выжидает? Генерала!
А нас с тобой не видит, так
что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели ты считал делом твои бумаги? Не будем распространяться об этом,
а скажу тебе,
что я, право, больше делаю, когда мажу свои картины, бренчу на рояле и даже когда поклоняюсь красоте…
— Ты на их лицах мельком прочтешь какую-нибудь заботу, или тоску, или радость, или мысль, признак воли: ну, словом, — движение, жизнь. Немного нужно, чтоб подобрать ключ и сказать,
что тут семья и дети, значит, было прошлое,
а там глядит страсть или живой след симпатии, — значит, есть настоящее,
а здесь на молодом лице играют надежды, просятся наружу желания и пророчат беспокойное будущее…
— Ну, везде что-то живое, подвижное, требующее жизни и отзывающееся на нее…
А там ничего этого нет, ничего, хоть шаром покати! Даже нет апатии, скуки, чтоб можно было сказать: была жизнь и убита — ничего! Сияет и блестит, ничего не просит и ничего не отдает! И я ничего не знаю!
А ты удивляешься,
что я бьюсь?
— Ты прежде заведи дело, в которое мог бы броситься живой ум, гнушающийся мертвечины, и страстная душа, и укажи, как положить силы во что-нибудь,
что стоит борьбы,
а с своими картами, визитами, раутами и службой — убирайся к черту!
Анна Васильевна кивнула им,
а Надежда Васильевна, в ответ на поклоны, ласково поглядела на них, с удовольствием высморкалась и сейчас же понюхала табаку, зная,
что у ней будет партия.
Он так обворожил старух, являясь то робким, покорным мудрой старости, то живым, веселым собеседником,
что они скоро перешли на ты и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).]
а он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме, каких постороннему не приобрести во сто лет.
Он познакомился с ней и потом познакомил с домом ее бывшего своего сослуживца Аянова, чтобы два раза в неделю делать партию теткам,
а сам, пользуясь этим скудным средством, сближался сколько возможно с кузиной, урывками вслушивался, вглядывался в нее, не зная, зачем, для
чего?
— И только с воздухом…
А воздухом можно дышать и в комнате. Итак, я еду в шубе… Надену кстати бархатную ермолку под шляпу, потому
что вчера и сегодня чувствую шум в голове: все слышится, будто колокола звонят; вчера в клубе около меня по-немецки болтают,
а мне кажется, грызут грецкие орехи…
А все же поеду. О женщины!
—
А! к кузине.
Что она, мила? Скоро выйдет?
— Сейчас бы сказала: пожалуйста, пожалуйста, — досказал Райский. —
А вы
что скажете? — спросил он. — Обойдитесь хоть однажды без «ma tante»! Или это ваш собственный взгляд на отступления от правил, проведенный только через авторитет ma tante?
— Вы, кузина;
чего другого,
а рассказывать я умею. Но вы непоколебимы, невозмутимы, не выходите из своего укрепления… и я вам низко кланяюсь.
— Послушайте, monsieur Чацкий, — остановила она, — скажите мне по крайней мере отчего я гибну? Оттого
что не понимаю новой жизни, не… не поддаюсь… как вы это называете… развитию? Это ваше любимое слово. Но вы достигли этого развития, да?
а я всякий день слышу,
что вы скучаете… вы иногда наводите на всех скуку…
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю,
что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает,
что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне…
А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Да, но выдает. Вы выслушаете наставления и потом тратите деньги.
А если б вы знали,
что там, в зной, жнет беременная баба…
— Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «
что делать», и хочу доказать,
что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «
что делать» — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите,
а не живете.
Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
—
А вы сами, cousin,
что делаете с этими несчастными: ведь у вас есть тоже мужики и эти… бабы? — спросила она с любопытством.
— Это очень серьезно,
что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы не разбудили меня, то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае.
А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
Вы говорите,
что дурно уснете — вот это и нужно: завтра не будет, может быть, этого сияния на лице, но зато оно засияет другой, не ангельской,
а человеческой красотой.
— Вы оттого и не знаете жизни, не ведаете чужих скорбей: кому
что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной — все оттого,
что вы не любили!
А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски.
А глаза ваши говорят,
что вы как будто вчера родились…
—
А сами
что? Ужели ни одного свободного побуждения, собственного шага, каприза, шалости, хоть глупости!..
—
А! кузина, вы краснеете? значит, тетушки не всегда сидели тут, не все видели и знали! Скажите мне,
что такое! — умолял он.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите,
что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все,
что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили.
А теперь пойдемте к тетушкам.
Она была покойна, свежа.
А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать,
что у ней теперь на уме,
что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
— И
чем ты сегодня не являлся перед кузиной! Она тебя Чацким назвала…
А ты был и Дон-Жуан и Дон-Кихот вместе. Вот умудрился! Я не удивлюсь, если ты наденешь рясу и начнешь вдруг проповедовать…
— И я не удивлюсь, — сказал Райский, — хоть рясы и не надену,
а проповедовать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость — словом, отсутствие красоты, нужды нет,
что сам бываю безобразен… Натура моя отзывается на все, только разбуди нервы — и пойдет играть!.. Знаешь
что, Аянов: у меня давно засела серьезная мысль — писать роман. И я хочу теперь посвятить все свое время на это.
— Ну, она рассказала — вот
что про себя. Подходил ее бенефис,
а пьесы не было: драматургов у нас немного:
что у кого было, те обещали другим,
а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
А за комедию взялась и в неделю написала листов десять: я просил показать — ни за
что!
Жаль,
что ей понадобилась комедия, в которой нужны и начало и конец, и завязка и развязка,
а если б она писала роман, то, может быть, и не бросила бы.
— Ты опять?
а я думал,
что ты уж работаешь над романом, и не мешал тебе.
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение,
что служба не есть сама цель,
а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не было этих людей, то не нужно было бы и той службы, которую они несут.
Потом уже, пожив в Петербурге, Райский сам решил,
что в нем живут взрослые люди,
а во всей остальной России — недоросли.
А он прежде всего воззрился в учителя: какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил,
что у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
Между тем писать выучился Райский быстро, читал со страстью историю, эпопею, роман, басню, выпрашивал, где мог, книги, но с фактами,
а умозрений не любил, как вообще всего,
что увлекало его из мира фантазии в мир действительный.
Между тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда
что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал,
а он рисует картину, как будто был там, все видел сам.
— Учи, батюшка, — сказал он, — пока они спят. Никто не увидит,
а завтра будешь знать лучше их:
что они в самом деле обижают тебя, сироту!
Он чувствовал и понимал,
что он не лежебока и не лентяй,
а что-то другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто, — но не понимал,
что же он такое именно, и некому было растолковать ему это, и разъяснить, нужно ли ему учить математику или что-нибудь другое.
—
А хорошо, брат, только видишь,
что значит вперед забегать: лоб и нос — хоть куда,
а ухо вон где посадил, да и волосы точно мочала вышли.
— Я тебе о деле,
а ты вон куда глядишь! К
чему ты готовишься?
Видал я их в Петербурге: это те хваты,
что в каких-то фантастических костюмах собираются по вечерам лежать на диванах, курят трубки, несут чепуху, читают стихи и пьют много водки,
а потом объявляют,
что они артисты.
Опекуну она не давала сунуть носа в ее дела и, не признавая никаких документов, бумаг, записей и актов, поддерживала порядок, бывший при последних владельцах, и отзывалась в ответ на письма опекуна,
что все акты, записи и документы записаны у ней на совести, и она отдаст отчет внуку, когда он вырастет,
а до тех пор, по словесному завещанию отца и матери его, она полная хозяйка.
Высокая, не полная и не сухощавая, но живая старушка… даже не старушка,
а лет около пятидесяти женщина, с черными живыми глазами и такой доброй и грациозной улыбкой,
что когда и рассердится и засверкает гроза в глазах, так за этой грозой опять видно чистое небо.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с себя грязный фартук, утирала
чем попало, иногда барским платком,
а иногда тряпкой, руки. Поплевав на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни, не то
что полная,
а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.