Неточные совпадения
—
Вот какая масса у нас журналов,
как много в
них интересных статей и рассказов.
Как бы хорошо сделать
им систематическую роспись, — чтоб только что понадобилось, сейчас и найдешь.
Мой старший брат Миша играть не любил.
Он больше интересовался лошадьми и все свободное время проводил в конюшне с кучером Тарасычем. Играл я обычно с сестрою Юлею, моложе меня на полтора года.
Вот как мы с нею играли.
— И
как она тебя любит! Она прямо сказала, что любит тебя больше, чем всех своих братьев и сестер. Только
вот что она тебе велела передать. Когда дама говорит кавалеру «мерси»,
он тоже должен ей говорить «мерси», а не «не стоит благодарности».
— На окне лежал мои серебряный наперсток. Когда я увидела, что Витя держится за голову, я поверила, что
он, правда, расшибся. И я подумала:
вот бы было хорошо, если бы
его слезинка упала в мой наперсток!
Как бы я тогда этот наперсток берегла!
На груди, на плечах и на бедрах я вывел себе красными чернилами буквы М. П. и каждый день возобновлял
их. Товарищи мои в гимназии все знали, что я влюблен. Один, очень умный, сказал мне, что влюбленный человек обязательно должен читать про свою возлюбленную стихи. Я не знал,
какие нужно. Тогда
он мне добыл откуда-то, я
их выучил наизусть и таинственно читал иногда Юле.
Вот они...
— Руки держите вдоль корпуса,
вот так! Стойте прямо, глядите в глаза господину министру! Когда
он вам скажет: «Здравствуйте!», то хором, все сразу, отвечайте: «Здравствуйте, ваше высокопревосходительство!» Ну,
вот, я вам,
как будто господин министр, говорю: «Здравствуйте дети!»
Теперь каждый вечер, выучив наскоро уроки, я садился за Бокля (начал
его с первой страницы), закуривал и наслаждался силою умственной работы, и что
вот я
какую читаю книгу — Бокля! —
как будто уже студент, и что табачный пепел падает на книгу (Некрасов...
Скоро стало мне очень плохо. Меня уложили в клети, на дощатом помосте, покрытом войлоком.
Как только я опускал голову на свое ложе,
оно вдруг словно принималось качаться подо мною, вроде
как лодка на сильной волне, и начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по-товарищески хорошо ухаживал за мною, давал пить холодную воду, мочил ею голову. Слышал я,
как в избе мужики пьяными голосами говорили обо мне, восхваляли, — что
вот это барин, не задирает перед мужиками коса, не гордый.
На лекции разговорился и познакомился со студентом однокурсником. Нарыжный-Приходько, Павел Тимофеевич. Украинец, из новгород-северской гимназии. Кудлатая голова, очки, крупные губы, на плечах плед, ходит вразвалку — самый настоящий студент. Мне приятно было ходить с
ним по улицам:
вот если бы Конопацкие или сестры увидели, с
какими настоящими студентами я вожу компанию. Я и сам перестал стричь волосы и с нетерпением ждал, когда
они волной лягут мне на плечи.
Была у
него сестра, — я у
него видел ее портрет: стройная красавица с надменными глазами, Леонид рассказывал, — прекрасная пианистка: «Бетховена
вот как лупит, Моцарта — фьюу!
Так
вот он, конец! Удержаться я был уж не в силах:
Любви слишком сильно просила душа молодая,
Горячая кровь слишком быстро катилася в жилах,
А ты — ты была хороша,
как валькирия рая.
И призрак создал я себе обаятельно-чудный,
И сам я поверил в
него беззаветно и страстно…
Но нет. Все-таки — нельзя терять веры в будущее.
Оно придет — хорошее, исполненное любви.
Вот как обосновывал Надсон эту веру...
Но
вот как: я мог рассказывать только подряд,
как было написано в литографированных лекциях; но когда профессор стал задавать мне отдельные вопросы, я совершенно не мог направить на
них свою память.
Сел писать новый, только что задуманный рассказец — „Загадка“. Писал
его с медленною радостью, наслаждаясь,
как уверенно-спокойно работала голова. Послал во „Всемирную иллюстрацию“. Напечатали в ближайшем номере. И гонорар прислали за оба рассказа.
Вот уж
как! Деньги платят. Значит, совсем уже, можно сказать, писатель.
— Я, господа, человек маленький, могу протестовать только в вершковом масштабе. Заметил я, что
как только придет Владиславлев в профессорскую читальню, первым делом берется за «Московские ведомости».
Вот я нарочно и запрячу
их подальше, уж
он ищет, ищет…
Как я еще могу протестовать?
— Господа! Мы все любим нашу родину, все по мере сил служим ей,
как кто может. Одни,
как наш глубокоуважаемый виновник сегодняшнего торжества, служат ей талантливым своим пером, другие лечат, третьи торгуют, четвертые пашут землю. Но всем нам одинаково дорога наша милая родина. И
вот я предлагаю: поднимем бокалы, осушим
их за нашу дорогую матушку-Русь и за ее державного руководителя, государя-императора, и дружными голосами споем «Боже, царя храни!»
И
вот теперь, в два-три года,
он стал совершенно чужим
как раз наиболее активной части интеллигенции.
Вот как он вышел, В двух первых книжках «Русского богатства» за 1899 год
он поместил длинную статью, посвященную разбору моей книжки. Михайловский разбирал мои рассказы в хронологическом порядке. Вообще говоря, замечал
он, смешна, когда молодые авторы считают нужным помечать каждый рассказ годом
его написания. Но в данном случае приходится пожалеть, что этого нет. А жалеть приходилось потому, что это важно было… для определения быстрого моего падения с каждым следующим рассказом.
Статья Михайловского была подлинным революционным
его самоубийством. Я перечитывал
его статью, и в душе был горький смех: «Да ведь это твоя же наука, твоя, когда ты еще не одряхлел революционно!» И приходила в голову мысль: «
Вот в
каких степенных ворон превращаются даже такие орлы,
как Михайловский!»
—
Как прикажете. Ничего не имею против. —
Он перечитал проект примечания. —
Вот только: «расходясь по основным вопросам»… Если по всем основным вопросам с нами расходитесь, то
как вы можете у нас печататься? Я бы предложил: «по некоторым вопросам».
—
Какой он марксист!
Вот Венгерова даже прямо говорит, что
он народник.
И
вот Михайловский взял у Якубовича
его выписку из статьи Богучарского и по одной этой выписке, не заглянув в самого Богучарского, написал свою громовую статью.
Как мог попасть в такой просак опытный журналист, с сорока годами журнальной работы за плечами? Единственное объяснение: марксистов
он считал таким гнусным народом, относительно которого можно верить всему.
Конечно, сейчас
он куда-нибудь спешил. Но
как,
как мог
он, глядя на меня, не почувствовать, чем был бы для меня, —
вот теперь, сейчас, — стакан чаю?
Но высказывала она
их с этою милою своею улыбкою, словно извинялась перед противникам, что
вот как ей это ни тяжело, а не может она с
ним согласиться и должна
ему возражать.
—
Вот так и с людьми. Дать
им подходящие условия, поставить в нужную обстановку, — и
как они могут быть прекрасны!
В 1872 году Глеб Успенский был в Париже.
Он побывал в Лувре и писал о
нем жене: «
Вот где можно опомниться и выздороветь!.. Тут больше всего и святее всего Венера Милосская. Это
вот что такое: лицо, полное ума глубокого, скромная, мужественная, словом, идеал женщины, который должен быть в жизни. Это — такое лекарство от всего гадкого, что есть на душе, что не знаю, —
какое есть еще другое? В стороне стоит диванчик, на котором больной Гейне, каждое утро приходя сюда, плакал».
Так ли это было с объективной точки зрения? Может быть, и даже наверное, Лев Толстой написал бы не так и написал бы гораздо лучше. Но
он, Леонид Андреев, — он-то должен был написать именно так и иначе не мог и не должен был написать. Это-то
вот бессознательным своим чутьем понимала Александра Михайловна и в этом-то отношении была таким другом-женою,
какого можно пожелать всякому писателю.
Знал я другую писательскую жену. Прочтет ей муж свой рассказ, она скажет: «Недурно. Но Ванечка Бунин написал бы лучше». Или: «
Вот бы эту тему Антону Павловичу!» А писатель был талантливый, со своим лицом. И
он вправе был бы сказать жене: «Суди меня,
как меня, и оставь в покое Чехова и Бунина». Для Александры Михайловны Леонид Андреев был именно родным, милым Леонидом Андреевым, ей не нужен
он был ни меньшим, ни большим, но важно было, чтобы
он наилучше дал то, что может дать.
И
вот,
как будто в эти руки
он уверенно взял вожжи — привычным жестом опытного ездока — и повел разговор, — легко, просто, незаметно втягивая всех в беседу. Заговорил со мною о моих «Записках», потом обратился к приехавшему с нами земскому врачу...
Самое курьезное было
вот что: я говорил про «чудо» просто в фигуральном, конечно, смысле, имея в виду неожиданность событий, и совершенно упустил из вида публику, перед которой я это говорил Для Бердяева, Булгакова «чудо» — это было нечто совершенно реальное, могущее совершиться
как таковое, и
они мне старались доказать, что нет никакого основания ожидать такого «чуда».