Неточные совпадения
Мой товарищ по гимназии, впоследствии заслуженный
профессор Петербургского университета В.А.Лебедев, поступил к нам в четвертый класс
и прямо стал слушать законоведение. Но он был дома превосходно приготовлен отцом, доктором, по латинскому языку
и мог даже говорить на нем. Он всегда делал нам переводы с русского в классы словесности или математики, иногда нескольким плохим латинистам зараз.
И кончил он с золотой медалью.
Он был послан в округ (как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями),
и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка из деревенской жизни — «Дурачок»
и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного
профессора Московского университета, которого я уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Рецензия
профессора Булича привела меня в некоторое смущение
и посбавила моей школьной славы.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского
профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя,
и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года. Все это было сочинено по разным повестям
и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Да
и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть
и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях
и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист
и хороший актер-любитель,
и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого
и культурного.
Для нас, новичков, первым номером был
профессор русской истории Иванов, родом мой земляк, нижегородец, сын сельского попа из окрестностей Нижнего. В его аудитории, самой обширной, собирались слушатели целых трех разрядов
и двух факультетов.
Чисто камеральных
профессоров на первом курсе значилось всего двое: ботаник
и химик. Ботаник Пель, по специальности агроном, всего только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором,
и мы стали ходить к нему по очереди, чтобы аудитория совсем не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным,
и на второй год я стал у него работать в лаборатории.
Кроме Мейера у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам,
и Киттары,
профессора технологии, самого популярного у камералистов, никто не заставлял говорить о себе как о чем-то из ряду вон. Не о таком подъеме духа мечтали даже
и мы, «камералы», когда попали в Казань.
Два-три немца,
профессора римского
и уголовного права
и зоологии, были предметами потешных россказней, которые мы получили в наследство от старых студентов.
Нисколько не анекдот то, что Камбек,
профессор римского права, коверкал русские слова, попадая на скандальные созвучия, а Фогель лекцию о неумышленных убийствах с смехотворным акцентом неизменно начинал такой тирадой: „Ешели кдо-то фистрэляет на бупличном месте з пулею
и упьет трухаго“.
Жили в Казани
и шумно
и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности.
Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко,
и едва ли не одного только
И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
За все время моего казанского житья (полных два года) не вышло ни одного резкого столкновения студента с
профессором, из-за которого по нынешнему времени было бы непременно волнение с обструкцией
и прочими „оказательствами“.
На экзаменах строгих
профессоров боялись, но уважали. Самым строгим считался анатом Аристов,
и никто бы не осмелился сделать ему „историю“ за тройку вместо четверки.
Сколько я помню по рассказам студентов того времени,
и в Москве
и в Петербурге до конца 50-х годов было то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е годы студенты выносили то, что им
профессор Н.
И.Крылов говорил „ты“
и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до тех пор, пока нашелся один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
Мы ее сообщили
профессору Киттары, зная, какой он энергичный хлопотун
и как готов всегда на всякий добрый совет
и содействие.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный
профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым
и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами
и колбами.
Нашлись между ними
и профессора,
и адвокаты,
и честные чиновники, прокуроры, члены судов.
В Казани мне было жаль расставаться с двумя
профессорами, с Киттары
и с моим наставником по химии А.М.Бутлеровым.
Из остальных
профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно было разве о
И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после того, как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к себе, не давал книг
и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять
и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него
и в Москве.
Он был среди тогдашних
профессоров едва ли не единственный из местных помещиков с хорошими средствами
и сам по себе,
и по жене, урожденной Глумилиной, с братом которой он учился.
У него были повадки хозяина, любителя деревни, он давно стал страстным охотником,
и сколько раз старик Фогель, смешной
профессор уголовного права, заходил к нему в лабораторию условиться насчет дня
и часа отправления на охоту.
И с собаками Александра Михайловича мы были знакомы.
Из
профессоров жаль было только двоих — Бутлерова
и Киттары, но Бутлеров сам одобрил мою идею перехода в Дерпт для специального изучения химии, дал мне
и рекомендательное письмо к своему когда-то наставнику, старику Клаусу, открывшему в Казани металл рутений.
Клаус давно уже занимал в Дерпте место директора фармацевтического института,
профессора фармакологии
и фармации.
Перед принятием меня в студенты Дерптского университета возник было вопрос: не понадобится ли сдавать дополнительный экзамен из греческого? Тогда его требовали от окончивших курс в остзейских гимназиях. Перед нашим поступлением будущий товарищ мой Л-ский (впоследствии
профессор в Киеве), перейдя из Киевского университета на-медицинский факультет, должен был сдать экзамен по-гречески. То же требовалось
и с натуралистов, но мы с 3-чем почему-то избегли этого.
"Академическая Мусса"объединяла
профессоров со студентами,
и студенты были в ней главные хозяева
и распорядители. Представительство было по корпорациям. Я тогда уже ушел из бурсацкой жизни, но
и как"дикий"имел право сделаться членом Муссы. Но что-то она меня не привлекла. А вскоре все"рутенисты"должны были выйти из нее в полном составе после того, как немцы посадили
и их
и нас на"ферруф".
Нечего
и говорить, что язык везде — в аудиториях, кабинетах, клиниках — был обязательно немецкий. Большинство
профессоров не знали по-русски. Между ними довольно значительный процент составляли заграничные, выписные немцы; да
и остзейцы редко могли свободно объясняться по-русски, хотя один из них,
профессор Ширрен, заядлый русофоб, одно время читал даже русскую историю.
Блестящих
и даже просто приятных лекторов было немного на этих двух факультетах. Лучшими считались физик Кемц
и физиолог Биддер (впоследствии ректор) — чрезвычайно изящный лектор в особом, приподнятом, но мягком тоне. Остроумием
и широтой взглядов отличался талантливый неудачник, специалист по палеонтологии, Асмус. Эту симпатичную личность
и его похороны читатель найдет в моем романе вместе с портретами многих
профессоров, начиная с моего ближайшего наставника Карла Шмидта, недавно умершего.
Но особенно плохой дикцией
и диалектикой отличался
профессор Бухгейм — создатель новейшей фармакологии,
и Рейсснер, анатом, обессмертивший себя отпрепарированием маленькой неровности в ушной кости, которое носит его имя:"Recessus Reissnerii".
В Дерпте не было
и тогда курсовых экзаменов ни на одном факультете. Главные предметы сдавали в два срока: первая половина у медиков"philosophicum"; а у остальных"rigorosum". Побочные предметы дозволялось сдавать когда угодно. Вы приходили к
профессору,
и у него на квартире или в кабинете, в лаборатории — садились перед ним
и давали ему вашу матрикульную книжечку, где он
и производил отметки.
Но историю философии
и разные части ее читали тогда только в Дерпте,
и профессор Штрюмпель, последователь Гербарта, заграничный немец, выделялся своей диалектикой.
Ортодоксальность большинства профессоров-теологов не мешала им преподавать, кроме лютеран,
и тем полякам-кальвинистам, которые в Дерпте получали свое богословское образование, будущим кальвинистским пасторам.
Русскую историю читал одно время приехавший после нас из Казани
профессор Иванов, который в Дерпте окончательно спился,
и его аудитория, сначала многолюдная, совсем опустела.
Горный инженер был еще молодой малый, холостяк, ходил на лекции
и в кабинеты при кафедре минералогии (ее занимал довольно обруселый остзеец
профессор Гревингк)
и переводил учебник минералогии.
Довольно часто на обедах
и вечерах бывал у них
профессор М.П.Розберг, слушал мои вещи
и охотно рассказывал о литературно-университетской Москве 30-х
и 40-х годов.
Как
профессор он был лентяй,
и я ничем не мог у него попользоваться; но как у собеседника
и человека своей эпохи — очень многим.
Мой учебник (первую его часть) весьма одобрил тогдашний
профессор химии Лясковский, к которому я привез письмо от Карла Шмидта. Мне
и теперь кажется курьезным, что студент задумал целый учебник"собственного сочинения",
и самая существенная часть его — первая, удостоилась лестной рекомендации от авторитетного
профессора.
Оба они известны публике; старший — как один из первых передовых издателей, переводчик немецких
и английских книг; второй — как
профессор физиологии.
После"Званых блинов"я набросал только несколько картинок из жизни казанских студентов (которые вошли впоследствии в казанскую треть романа"В путь-дорогу")
и даже читал их у Дондуковых в первый их приезд в присутствии
профессора Розберга, который был очень огорчен низменным уровнем нравов моих бывших казанских товарищей
и вспоминал свое время в Москве, когда все они более или менее настраивали себя на идеи, чувства, вкусы
и замашки идеалистов.
В послании к казанцам я проводил параллель между тем, что такое была Казань в мое время,
и как можно учиться в Дерпте, причем некоторым кафедрам
и профессорам досталось особенно сильно.
Все они могли иметь честные идеи, изящные вкусы, здравые понятия, симпатичные стремления; но они все были продукты старого быта, с привычкой мужчин их эпохи-и помещиков,
и военных,
и сановников,
и чиновников,
и артистов,
и даже
профессоров — к «скоромным» речам. У французских писателей до сих пор — как только дойдут до десерта
и ликеров — сейчас начнутся разговоры о женщинах
и пойдут эротические
и прямо «похабные» словца
и анекдоты.
— Да, папа, — остановил Писемского его старший сын Паша (впоследствии
профессор Московского университета), — ты был сильно, выпивши,
и Тургенев внес сам в руках твои калоши. Ты их растерял на лестнице.
В том, что теперь зовут"интеллигенцией", у меня не было еще больших связей за недостатком времени, да
и вообще тогдашние профессиональные литераторы, учители,
профессора, художники — все это жило очень скромно. Центра, вроде Союза писателей, не существовало. Кажется, открылся уже Шахматный клуб; но я в него почему-то не попадал; да он
и кончил фиаско. Вместо объединения кружков
и партий он, кажется, способствовал только тому, что все это гораздо сильнее обострилось.
Поддерживал я знакомство
и с Васильевским островом. В университет я редко заглядывал, потому что никто меня из
профессоров особенно не привлекал: а время у меня было
и без того нарасхват. Явился я к декану, Горлову, попросить указаний для моего экзамена,
и его маленькая, курьезная фигурка в халате оставила во мне скорее комическое впечатление.
А"властителя дум"у тогдашнего студенчества почти что не было. Популярнее были Кавелин, Утин, Стасюлевич, Спасович. О лекциях,
профессорах в том кружке, куда я был вхож, говорили гораздо меньше, чем о всяких злобах дня, в том числе
и об ожидавшейся к 19 февраля крестьянской"воле".
Некоторых
профессоров — например. Ивановского, Андреевского, Михайлова — я
и в глаза не видал
и слышал очень мало о том, как они экзаменуют, к чему надо больше
и к чему меньше готовиться.
Кто-то расписался в том, что у меня злокачественный"катар"чего-то, я представил этот законный документ при прошении
и прервал экзамены, не успев даже предстать перед задорную фигурку
профессора Горлова, которого так больше
и не видал, даже
и на сентябрьских экзаменах, когда он сам отсутствовал.
И началось"зубренье". Странно выходило то, что всего сильнее мы должны были готовиться из двух побочных предметов — из уголовного права (с его теорией)
и гражданского — оттого, что обоих
профессоров всего больше боялись как экзаменаторов — В.Д.Спасовича
и К.Д.Кавелина.
Отправились мы в университет первого сентября. Мой коллега Калинин слушал всех
профессоров, у кого ему предстояло экзаменоваться; а я почти что никого,
и большинство их даже не знал в лицо,
и как раз тех, кто должен был экзаменовать нас из главных предметов.
Спрашиваю, кто сидит посреди — говорят мне:
профессор финансового права; а вот тот рядом — Иван Ефимович Андреевский,
профессор полицейского права
и государственных законов; а вон тот бодрый старичок с военным видом — Ивановский, у которого тоже приходилось сдавать целых две науки разом: международное право
и конституционное, которое тогда уже называлось"государственное право европейских держав".
Так же быстро был мною сдан
и экзамен из политической экономии
и статистики,
и, таким образом, все главное было уже помечено вожделенной цифрой 5. Оставалось только торговое право у бесцветного
профессора Михайлова;
и оно"проехало благополучно".