Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление

Вера Эвери

История взросления девочки, чье детство пришлось на 1970—80-е годы XX века, рассказанная ею самой. Каждый из рассказов – отдельная история: о доме, семье, школе, о быте в провинциальном городке и переезде за Полярный круг, о дружбе и любви. Вместе они составляют цельное полотно жизни, сплетенное из сотни разных сюжетов.

Оглавление

© Вера Эвери, 2020

ISBN 978-5-4498-7618-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Старый дом

Говорящая фамилия

Сколько помню себя, я была «внучка Зины Глазовой», хотя бабушка эту фамилию сроду не носила. В девичестве она была Сорокина, в замужестве — Рудикова.

— Почему это ты — Глазова? — приставала я.

И то сказать, зрение у бабушки было такое, что телевизор она смотрела в перевернутый бинокль. Зрячими у нее были руки и ноги, а глаза почти что слепыми.

— Это наша уличная фамилия, — объясняла бабушка, — как люди прилепили, так и держится.

— А Глазовы-то почему? — не унималась я.

— То дедово прозвище — он такой же слепырь был, а как на улицу — окуляры надевал, для форсу. Вещь тогда редкая, приметная. Вот и прозвали Глазовым. Он — дед-то, деньжата имел. Дом наш — его руками ставлен, давно, еще при царе. Считай, пять поколений тут взошло.

Наш дом

Дом — крепкий пятистенок с высоким коньком и пятью окошками по фасаду основал в 1867 году на Улановой горе дед моей бабушки — зажиточный мещанин Сорокин.

С горы открывался вид на старинный купеческий городок в зеленой оправе садов, тихо глядевший с высокого берега Оки на пойменные заливные луга.

Улица, седлавшая гору, шла вдоль нашей калитки. Налево битый асфальт вел к колонке, куда по сто раз на дню мотались за водой все, кого ноги носили. Направо был магазин, где брали все, что не росло в огороде: молоко, макароны и кильку в томате.

Улица Фрунзе

— А Уланов, в честь которого наша гора, он знаешь, кто был? — продолжала бабушка. — Купец здешний. Богатый. Хоромы у него, кони… Дед мой против него бедняк был. Тоже все подводы да лошадок держал, царствие ему небесное, — бабушка мелко крестилась и, помянув прародителя, умолкала.

— И я, значит, Глазова?

— И ты. Ай не нравится? Нам еще повезло, — посмеивалась бабуля. — Вот на углу Селины живут, знаешь? А по-уличному они Жопкины. А наискосок от них — Пердюшкины, слыхала?

А то! Были такие на Улановой горе. Или вон соседи наши Лясины — огородами друг на друга смотрим; их тетя Дуся втихомолку наши вишни рвет. А я к ним за желудями лазаю, тоже тишком. Хотя Валька Лясина — подружка моя, могла бы и так желудей дать. Я всю жизнь думала, что она Лясина и есть. Но тут Валька в школу пошла, и вот те на — оказалась Авдеевой.

А Зина Глазова прожила дольше, чем надеялась. На девятом десятке Бог судил ей внезапно прозреть, после операции. Сидя далеко от родного дома, стены которого уже не могли ей помочь, она глядела в окошко и все спрашивала, видим ли мы ворону на березе. Какая ворона! Мы березу-то едва различали, она в двух кварталах от дома росла. А бабушка видела… Оправдала, стало быть, фамилию.

Бабушка Зинаида Ивановна в молодости

Качели

Прежде обширный двор наш был замощен булыжником. Потом камни сковырнули, двор разделили щелястым забором. Передняя его половина — пустая и солнечная заросла птичьей гречишкой. Против крыльца высился серебристый тополь, посаженный уже не бабушкиным, а моим дедом — Ваней. Под ним вековала лавочка с покатой спинкой, около нее полыхали расповсюдившиеся рыжие ноготки.

Если ввечеру забраться на лавку с ногами — далеко впереди рисовались в пыланьи заката порушенные главы монастыря и белая церква, откуда долетал к нам тающий гул колоколов. Справа ночами загадочно светилось заречье, сливая крупные дрожащие огни с предвечным мерцанием небес.

С другой стороны к тополю лепились мои качели. Если разлететься — ух! — в спину упруго толкали косматые лапы туй, росших у забора. Летать и петь я выучилась вместе, и каждый божий день оглашала дремлющую под солнцем округу. Излюбленных песен было две. Одна — про «вино Ваталия». Набрав воздуху и оттолкнувшись от земли сбитыми носами сандалий, я начинала: «Вино Ваталия, вино Ваталия что люблю-у…»

На крыльцо выходила бабушка:

— Ну, чего голосишь? Разве это подходяще для девочки?

Почему нельзя петь про вино? Пить его можно, а петь нельзя? (Это уж потом я подслушала, что песня не про вино, а про красивое имя «Виноваталия» — так взрослые пели…)

Но спорить с бабушкой — язык намозолишь, так что я просто начинала другую: «Ой, цветет калина в поле у ручья…»

Бабуля всплескивала руками:

— Воет, не зная, про что!

— «Полюбила па-арня на свою беду-у…» — вдохновенно выводила я, на лету пожимая плечами: а то я не знаю, что от мальчишек одни беды!

Качели, как и все во дворе, смастерил дед. Он был рукастый деревенский мужик — шофер и слесарь, и бабушка, выйдя за него, сделала конечно мезальянс, но ни разу о том не пожалела.

Бабушка и дедушка в молодые годы

Бочка

Дедова вотчина — дощатый сарай на заднем дворе, хранил все, что в дом не затащишь: токарный станок, облезлый велосипед, рыбацкий садок с удочками, доски, корзины и еще разное, про что дед говорил «мое добро», а бабушка — «всякая рухлядь».

В сарай бабуля ходила не дальше погребицы. В ее стылый мрак, прикрытый толстыми деревянными створками, вела железная лестница. Оттуда являлись на свет запотевшие банки с огурцами и компотом, свойская картошка, соленые грибки и варенье в белых бумажных чепцах, поверх жестяных крышек.

У входа сбоку висел шнурок, дернешь — в глубине вспыхнет лампочка. Бабушка ее не видела, но раз в темном месте положено зажечь свет, она зажигала. Слева над головой тянулись нары, где ждал холодов сенной запасец для кроликов. Сено шуршало и попискивало. Как-то раз бабушка потянула за шнурок, оказавшийся крысиным хвостом, и выдернула его возмущенную хозяйку. Кто громче орал и как они вдвоем не разметали сарай — дело темное. Деду было велено произвесть среди крыс разор и потраву. Он произвел, но бабуля сарай все равно не жаловала.

А нам с дедом крысы не мешали. Уютный сарайный сумрак полнился гудением станка и мушиным звоном. Оглаживая стамеской вертлявый брус, дед музыкально поднывал в тон, а вокруг, как в парикмахерской сыпались пахнущие смольем локоны стружек.

Я цепляла их на уши:

— Красиво, а?

— Прынцесса! — кивал дед. — Поди на двор, мячиком поиграй.

Мяч был маленький — как раз для принцесс. А на дворе у сарая стояла здоровенная как башня зеленая бочка на двести литров воды. Бегаешь, бегаешь на колонку, а в ее сырой утробе все на донышке. Меж тем, огурцам и капусте пить всякий день давай…

И надо ж мне было забросить туда мячик. В бочке плеснуло и квакнуло. Я влезла на скамейку и заглянула внутрь: мяч лежал в лужице на дне, изгнав оттуда пучеглазую квакшу. Она раздула горло и заругалась: ке-ке-ке! Не отдаст, поняла я, и кинулась за подмогой:

— Деда, достань!

Дед, хоть и был великан, крякнул:

— Да как же? — задумчиво поскреб колючую щеку и взялся за ведра. — Ну, пойдем…

Да не к бочке, а со двора — по воду — и назад. Таскали до вечера. Спина у меня ныла, ладони горели, в тапках хлюпало. Наконец мокрый мячик плюхнулся мне под ноги.

— Так-то, прынцесса… — сказал дед.

— Молодцы! — похвалила бабуля. — В другой раз я его сама туда брошу.

Дедушка Иван Дмитриевич

Трусики

Главным на заднем дворе был генерал в фуражке с шиферным козырьком — нужник с бельмастым оконцем под крышей. В горячие летние деньки там узнавали газетные новости, читать кои в другое время было недосуг. От зари до зорьки его поглощал кормилец-огород — оплот живота, вместилище трудов и упований, гарант витаминного изобилия. Мясо тоже росло свое — к дедову сараю тулился курятник и трусячьи клети, где с первой травы и до снега жевали одуванчики сонные лопоухие звери.

Заботы об их пропитании возложили на меня.

— Смотри, — бабушка, тыкала темным от земли и загара пальцем, мне под ноги, — это вот снытка, а там — палец поворачивал в резные заросли у забора, — полынь. Поняла ли?

Я кивала.

— Желтого, кроме одуванчиков, не рви, — наставляла она, — ни лютиков, ни куриной слепоты, ни гусиной лапки…

Рвать гусям лапки?! — открыв рот, я уставилась на бабушку.

— Балда, — засмеялась она, — говорю же, не рви! — и показала на желтый цветок у порога.

Закинув на плечо ремень корзины, я ползала в траве и кумекала: «Чего мучиться? Надо пустить трусиков на волю — пускай сами корм ищут». Я отперла клетки — кролики не шли. Пришлось тянуть за уши и сулить морковку.

Узнав, что я наделала, бабушка крепко осерчала. Кроме мокрой тряпки и пука крапивы у нее нашлась пара энергичных выражений, разом избавивших меня от лени и излишков ума. Шустрых заек три дня ловили по огородам. На вольном выпасе они отощали и долго еще поносили.

— Одни уши остались! — сокрушалась бабушка.

Отныне, чуя за собой вину, я покорилась своей участи. Со временем она изрядно облегчилась — бабуля научила меня жать серпом.

Зимованье

Летом дома ели да спали. А с осени совсем перебирались внутрь — зимовать под вой ветра в трубе и шепелявый говорок чайника на печке.

Комнат было две. В передней кряхтел холодильник и тикали ходики, за черным окном лениво взбрехивал Шарик. В стекле отражался млечно сияющий шар над столом. Тут лепили пироги, штопали худобу, «видели фигу» в книгах, изнуряли ум кроссвордами и топили морские эскадры, обращая тетрадное поле боя в кладбище погибших надежд.

В другой комнате, прибранной и тихой, дремал под вышитой салфеткой телевизор и светила во мгле большая тускло-золотая икона Богородицы. Пред ней мигал огонек в синей лампаде, и медные блики живили большеглазый лик.

В печном тепле, как в стоячей воде, плыла высокая бабушкина кровать с подзором. Иной раз я засыпала на ней меж прохладных подушечных холмов, убаюканная блеском никелированных шаров в изножье.

Напротив постели свисала со стола расшитая домодельная скатерть. Одно время поперек комнаты стояли огромные пяльцы с натянутой мешковиной, покрытой цветочками с мою голову. Бабушкиных рук дело! Я только нитки в иглу вдевала, а покрывала, скатерти, ковры и подзоры — она творила сама. Как это ей удавалось, когда разницу между ножом и вилкой она понимала только на ощупь?

Кой-чего и я могла. Меня учили: «филе» — это из ниток. А челнок — не мужик с чувалами на польской границе, а палочка с ушками на концах — как у иголки. Я его крутила в пальцах, как бабушка показала и получалось «филе» — сетка из ниток, ее ячейки потом заполняли вышивкой-«настилом». Бабуля говорила: будет скатерка или занавеска. Но я точно знала: будет фата или принцессино платье — и старалась. И было. Бабуля никогда не обманывала.

Быт наш был прост, а вещи неказисты и добротны. Лучшие — жили в серванте: кобальтовой синевы чашки с золотыми разводами, фигурная вазочка для варенья и шесть хрустальных стопок. Сбоку приткнулась подставка — истинное место ей было на кухне под сковородой. Но бабушка упрямо считала, что эдакую красоту — только на праздник, и наших мнений не слушала. Еще там была треугольная коробочка, а в ней под стеклом заснеженный домик и хрупкое белые древо — будто наш дом и тополь, вечно в снегу.

Низкие с двойными рамами окошки, проложенные ватой, свет пускали скупо. Там стыли два горшка цикламенов и фиалки, да колючий кустик алоэ, его едкий сок мне пускали в нос, стоило хлюпнуть разок. Весной бабушка выставляла на солнце глоксинии. К пасхе они завязывали тугие молочные бутоны, а к Первомаю выстреливали их чернильные и малиновые колокольцы.

А там опять начиналось лето. Двор зарастал муравой, с моих качелей под тополем сметали сор. Старый дом, полтораста лет берегший нашу семью, светлел окошками и облегченно вздыхал так, что потрескивали ребра-бревна — дожили…

Старый дом, вид со двора

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я