Неточные совпадения
И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в
холодном его существовании заключено то, что
потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес.
Илья Ильич еще
холоднее простился с толпой друзей. Тотчас после первого письма старосты о недоимках и неурожае заменил он первого своего друга, повара, кухаркой,
потом продал лошадей и, наконец, отпустил прочих «друзей».
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул
потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и
холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Он тоже помолчал несколько времени и заговорил
потом уже менее пискливым,
холодным голосом, подчеркивая произвольно избранные, не имеющие никакой особенной важности слова.
Она провела разрезным ножом по стеклу,
потом приложила его гладкую и
холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею.
Пока священник читал отходную, умирающий не показывал никаких признаков жизни; глаза были закрыты. Левин, Кити и Марья Николаевна стояли у постели. Молитва еще не была дочтена священником, как умирающий потянулся, вздохнул и открыл глаза. Священник, окончив молитву, приложил к
холодному лбу крест,
потом медленно завернул его в епитрахиль и, постояв еще молча минуты две, дотронулся до похолодевшей и бескровной огромной руки.
«Странный этот лекарь!» — повторила она про себя. Она потянулась, улыбнулась, закинула руки за голову,
потом пробежала глазами страницы две глупого французского романа, выронила книжку — и заснула, вся чистая и
холодная, в чистом и душистом белье.
Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями точно, на первых порах, как будто и не капало, но
потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы,
холодная струйка забиралась под галстух и текла вдоль спинного хребта…
Потом он ел
холодную, безвкусную телятину, пил перепаренный, горьковатый чай и старался вспомнить слова летописца Пимена: «Недаром… свидетелем господь меня поставил» — и не мог вспомнить: свидетелем чего?
«Да, вот и меня так же», — неотвязно вертелась одна и та же мысль, в одних и тех же словах,
холодных, как сухой и звонкий морозный воздух кладбища.
Потом Ногайцев долго и охотно бросал в могилу мерзлые комья земли, а Орехова бросила один, — но большой. Дронов стоял, сунув шапку под мышку, руки в карманы пальто, и красными глазами смотрел под ноги себе.
Поправив на голове остроконечный колпак, пощупав маску, Самгин подвинулся ко столу. Кружево маски, смоченное вином и
потом, прилипало к подбородку, мантия путалась в ногах. Раздраженный этим, он взял бутылку очень
холодного пива и жадно выпил ее, стакан за стаканом, слушая, как спокойно и неохотно Кутузов говорит...
Потом пили кофе. В голове Самгина еще гудел железный шум поезда,
холодный треск пролеток извозчиков, многообразный шум огромного города, в глазах мелькали ртутные капли дождя. Он разглядывал желтоватое лицо чужой женщины, мутно-зеленые глаза ее и думал...
Я шел по горе; под портиками, между фестонами виноградной зелени, мелькал тот же образ;
холодным и строгим взглядом следил он, как толпы смуглых жителей юга добывали, обливаясь
потом, драгоценный сок своей почвы, как катили бочки к берегу и усылали вдаль, получая за это от повелителей право есть хлеб своей земли.
Начал Ипполит Кириллович свою обвинительную речь, весь сотрясаясь нервною дрожью, с
холодным, болезненным
потом на лбу и висках, чувствуя озноб и жар во всем теле попеременно.
Она примирительно смотрела на весь мир. Она стояла на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а живою, неотразимо пленительной женщиной, как то поэтическое видение, которое снилось ему однажды, когда он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой и видел женщину-статую, сначала
холодную, непробужденную,
потом видел ее преображение из статуи в живое существо, около которого заиграла и заструилась жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…
— Опять! — с
холодным изумлением перебила Надежда Васильевна. — Нету! — упрямо сказала
потом.
Она пришла в экстаз, не знала, где его посадить, велела подать прекрасный завтрак,
холодного шампанского, чокалась с ним и сама цедила по капле в рот вино, вздыхала, отдувалась, обмахивалась веером.
Потом позвала горничную и хвастливо сказала, что она никого не принимает; вошел человек в комнату, она повторила то же и велела опустить шторы даже в зале.
Вера через полчаса после своего обморока очнулась и поглядела вокруг. Ей освежил лицо
холодный воздух из отворенного окна. Она привстала, озираясь кругом,
потом поднялась, заперла окно, дошла, шатаясь, до постели и скорее упала, нежели легла на нее, и оставалась неподвижною, покрывшись брошенным туда ею накануне большим платком.
Меню его было таково: порция
холодной белуги или осетрины с хреном, икра, две тарелки ракового супа, селянки рыбной или селянки из почек с двумя расстегаями, а
потом жареный поросенок, телятина или рыбное, смотря по сезону.
Потом под икру ачуевскую,
потом под зернистую с крошечным расстегаем из налимьих печенок, по рюмке сперва белой
холодной смирновки со льдом, а
потом ее же, подкрашенной пикончиком, выпили английской под мозги и зубровки под салат оливье…
Но как хорошо каждый день поутру брать ванну; сначала вода самая теплая,
потом теплый кран завертывается, открывается кран, по которому стекает вода, а кран с
холодной водой остается открыт и вода в ванне незаметно, незаметно свежеет, свежеет, как это хорошо! Полчаса, иногда больше, иногда целый час не хочется расставаться с ванною…
— Разумеется, она и сама не знала, слушает она, или не слушает: она могла бы только сказать, что как бы там ни было, слушает или не слушает, но что-то слышит, только не до того ей, чтобы понимать, что это ей слышно; однако же, все-таки слышно, и все-таки расслушивается, что дело идет о чем-то другом, не имеющем никакой связи с письмом, и постепенно она стала слушать, потому что тянет к этому: нервы хотят заняться чем-нибудь, не письмом, и хоть долго ничего не могла понять, но все-таки успокоивалась
холодным и довольным тоном голоса мужа; а
потом стала даже и понимать.
Когда там, вверху, над землей, пробегали облака, затеняя солнечный свет, стены подземелья тонули совсем в темноте, как будто раздвигались, уходили куда-то, а
потом опять выступали жесткими,
холодными камнями, смыкаясь крепкими объятиями над крохотною фигуркой девочки.
Перед окончанием курса я стал чаще ходить в дом княгини. Молодая девушка, казалось, радовалась, когда я приходил, иногда вспыхивал огонь на щеках, речь оживлялась, но тотчас
потом она входила в свой обыкновенный, задумчивый покой, напоминая
холодную красоту изваянья или «деву чужбины» Шиллера, останавливавшую всякую близость.
Канцлер лукаво улыбался, а
потом сам задремал; дождь стал накрапывать, я покрылся пальто, стал было засыпать…
потом проснулся от прикосновения
холодной воды… дождь лил, как из ведра, черные тучи словно высекали огонь из скалистых вершин, дальние раскаты грома пересыпались по горам.
Когда он ушел, я бросилась на постель и горько, горько плакала,
потом стала думать, что делать — все сколько-нибудь ценные вещи — кольцы, ложки — давно были заложены; я видела один выход: приходилось идти к нашим и просить их тяжелой,
холодной помощи.
Я зачерпнул из ведра чашкой, она, с трудом приподняв голову, отхлебнула немножко и отвела руку мою
холодной рукою, сильно вздохнув.
Потом взглянула в угол на иконы, перевела глаза на меня, пошевелила губами, словно усмехнувшись, и медленно опустила на глаза длинные ресницы. Локти ее плотно прижались к бокам, а руки, слабо шевеля пальцами, ползли на грудь, подвигаясь к горлу. По лицу ее плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая желтую кожу, заострив нос. Удивленно открывался рот, но дыхания не было слышно.
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в
холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
Вот и передняя,
потом большая комната с какими-то столами посредине, а вот и сама Надя, вся в черном, бледная, со строгим взглядом… Она узнала отца и с радостным криком повисла у него на шее. Наступила долгая пауза, мучительно счастливая для всех действующих лиц, Нагибин потихоньку плакал в
холодных сенях, творя про себя молитву и торопливо вытирая бумажным платком катившиеся по лицу слезы.
Почему с ним опять эта дрожь, этот
пот холодный, этот мрак и холод душевный?
— А вот помру, так все поправитесь, — ядовито ответил Михей Зотыч, тряхнув головой. — Умнее отца будете жить. А сейчас-то надо бы тебя, милый сынок, отправить в волость, да всыпать горячих штук полтораста, да прохладить
потом в
холодной недельки с две. Эй, Вахрушка!
Стабровского приятно поразило то внимание, с каким ухаживала за ним Дидя. Она ходила за ним, как настоящая сиделка. Стабровский не ожидал такой нежности от
холодной по натуре дочери и был растроган до глубины души. И
потом Дидя делала все так спокойно, уверенно, как совсем взрослая опытная женщина.
С левого берега подувало
холодным ветром, то и дело начинался косой дождик, но, только что припустит хорошенько, тотчас притихнет, а
потом опять и опять.
Я ломал руки, я звал Асю посреди надвигавшейся ночной тьмы, сперва вполголоса,
потом все громче и громче; я повторял сто раз, что я ее люблю, я клялся никогда с ней не расставаться; я бы дал все на свете, чтобы опять держать ее
холодную руку, опять слышать ее тихий голос, опять видеть ее перед собою…
Ответа не последовало. Но вот наконец ветер в последний раз рванул рогожу и убежал куда-то. Послышался ровный, спокойный шум. Большая
холодная капля упала на колено Егорушки, другая поползла по руке. Он заметил, что колени его не прикрыты, и хотел было поправить рогожу, но в это время что-то посыпалось и застучало по дороге,
потом по оглоблям, по тюку. Это был дождь. Он и рогожа как будто поняли друг друга, заговорили о чем-то быстро, весело и препротивно, как две сороки.
Егорушка подошел к иконостасу и стал прикладываться к местным иконам. Перед каждым образом он не спеша клал земной поклон, не вставая с земли, оглядывался назад на народ,
потом вставал и прикладывался. Прикосновение лбом к
холодному полу доставляло ему большое удовольствие. Когда из алтаря вышел сторож с длинными щипцами, чтобы тушить свечи, Егорушка быстро вскочил с земли и побежал к нему.
Егорушка, дрожа как в лихорадке, съел ломоть дыни с черным хлебом,
потом ломоть арбуза, и от этого ему стало еще
холодней.
А
потом вдруг
пот холодный потек у меня по спине — понял!
Это подобно, как у великих художников в их поэмах бывают иногда такие больные сцены, которые всю жизнь
потом с болью припоминаются, — например, последний монолог Отелло у Шекспира, Евгений у ног Татьяны, или встреча беглого каторжника с ребенком, с девочкой, в
холодную ночь, у колодца, в «Miserables» [«Отверженных» (франц.).]
Чувствую,
холодный такой, мокрый весь, синий, как известно, утопленник, а
потом будто белеет; лицо опять человеческое становится, глазами смотрит все на меня и совсем как живой, совсем живой.
А Левша все это время на
холодном парате лежал;
потом поймал городовой извозчика, только без теплой лисы, потому что они лису в санях в таком разе под себя прячут, чтобы у полицейских скорей ноги стыли.
Прелестный вид, представившийся глазам его, был общий, губернский, форменный: плохо выкрашенная каланча, с подвижным полицейским солдатом наверху, первая бросилась в глаза; собор древней постройки виднелся из-за длинного и, разумеется, желтого здания присутственных мест, воздвигнутого в известном штиле;
потом две-три приходские церкви, из которых каждая представляла две-три эпохи архитектуры: древние византийские стены украшались греческим порталом, или готическими окнами, или тем и другим вместе;
потом дом губернатора с сенями, украшенными жандармом и двумя-тремя просителями из бородачей; наконец, обывательские дома, совершенно те же, как во всех наших городах, с чахоточными колоннами, прилепленными к самой стене, с мезонином, не обитаемым зимою от итальянского окна во всю стену, с флигелем, закопченным, в котором помещается дворня, с конюшней, в которой хранятся лошади; дома эти, как водится, были куплены вежливыми кавалерами на дамские имена; немного наискось тянулся гостиный двор, белый снаружи, темный внутри, вечно сырой и
холодный; в нем можно было все найти — коленкоры, кисеи, пиконеты, — все, кроме того, что нужно купить.
Тут я вышел из оцепенения и взялся за ее пульс. В
холодной руке его не было. Лишь после нескольких секунд нашел я чуть заметную редкую волну. Она прошла…
потом была пауза, во время которой я успел глянуть на синеющие крылья носа и белые губы… Хотел уже сказать: конец… по счастью, удержался… Опять прошла ниточкой волна.
Прошло четверть часа. С суеверным ужасом я вглядывался в угасший глаз, приподымая
холодное веко. Ничего не постигаю. Как может жить полутруп? Капли
пота неудержимо бежали у меня по лбу из-под белого колпака, и марлей Пелагея Ивановна вытирала соленый
пот. В остатках крови в жилах у девушки теперь плавал и кофеин. Нужно было его впрыскивать или нет? На бедрах Анна Николаевна, чуть-чуть касаясь, гладила бугры, набухшие от физиологического раствора. А девушка жила.
Пока дядя Максим с
холодным мужеством обсуждал эту жгучую мысль, соображая и сопоставляя доводы за и против, перед его глазами стало мелькать новое существо, которому судьба судила явиться на свет уже инвалидом. Сначала он не обращал внимания на слепого ребенка, но
потом странное сходство судьбы мальчика с его собственною заинтересовало дядю Максима.
Да разве один он здесь Лупетка! Среди экспонентов выставки, выбившихся из мальчиков сперва в приказчики, а
потом в хозяева, их сколько угодно. В бытность свою мальчиками в Ножовой линии, на Глаголе и вообще в
холодных лавках они стояли целый день на улице, зазывая покупателей, в жестокие морозы согревались стаканом сбитня или возней со сверстниками, а носы, уши и распухшие щеки блестели от гусиного сала, лоснившего помороженные места, на которых лупилась кожа. Вот за это и звали их «лупетками».
Она встала и, не умываясь, не молясь богу, начала прибирать комнату. В кухне на глаза ей попалась палка с куском кумача, она неприязненно взяла ее в руки и хотела сунуть под печку, но, вздохнув, сняла с нее обрывок знамени, тщательно сложила красный лоскут и спрятала его в карман, а палку переломила о колено и бросила на шесток.
Потом вымыла окна и пол
холодной водой, поставила самовар, оделась. Села в кухне у окна, и снова перед нею встал вопрос...
Потом прислушалась к его дыханию, оглянулась, просидела несколько минут неподвижно, охваченная
холодной печалью, и задремала.
Месяцев через пять-шесть, на какой-то писательской панихиде на Волковом кладбище, я на мостках лицом к лицу встретился с Михайловским. Поклонился ему. Он с
холодным удивлением оглядел меня, как бы недоумевая, кто этот незнакомый ему человек,
потом поспешно поднес руку к шляпе и раскланялся с преувеличенною вежливостью, как будто так и не узнал.
Он смешно потрясает руками, а лицо светится восторгом.
Потом присядет к потухшему самовару, нальет
холодного чаю, отхлебнет, уронит голову.