Неточные совпадения
Чужие и свои победы,
Надежды, шалости, мечты.
Текут невинные беседы
С прикрасой
легкой клеветы.
Потом, в отплату лепетанья,
Ее сердечного признанья
Умильно требуют оне.
Но Таня, точно как во сне,
Их речи слышит без участья,
Не понимает ничего,
И тайну
сердца своего,
Заветный клад и слез и счастья,
Хранит безмолвно между тем
И им не делится ни
с кем.
Он был очень беспокоен, посылал о ней справляться. Скоро узнал он, что болезнь ее не опасна. Узнав, в свою очередь, что он об ней так тоскует и заботится, Соня прислала ему записку, написанную карандашом, и уведомляла его, что ей гораздо
легче, что у ней пустая,
легкая простуда и что она скоро, очень скоро, придет повидаться
с ним на работу. Когда он читал эту записку,
сердце его сильно и больно билось.
Он жадно пробегал его,
с улыбкой задумался над нельстивым, крупным очерком под пером Веры самого себя,
с легким вздохом перечел ту строку, где говорилось, что нет ему надежды на ее нежное чувство,
с печалью читал о своей докучливости, но на
сердце у него было покойно, тогда как вчера — Боже мой! Какая тревога!
Дело было именно в том, чтобы был непременно другой человек, старинный и дружественный, чтобы в больную минуту позвать его, только
с тем чтобы всмотреться в его лицо, пожалуй переброситься словцом, совсем даже посторонним каким-нибудь, и коли он ничего, не сердится, то как-то и
легче сердцу, а коли сердится, ну, тогда грустней.
Это все равно, как если, когда замечтаешься, сидя одна, просто думаешь: «Ах, как я его люблю», так ведь тут уж ни тревоги, ни боли никакой нет в этой приятности, а так ровно, тихо чувствуешь, так вот то же самое, только в тысячу раз сильнее, когда этот любимый человек на тебя любуется; и как это спокойно чувствуешь, а не то, что
сердце стучит, нет, это уж тревога была бы, этого не чувствуешь, а только оно как-то ровнее, и
с приятностью, и так мягко бьется, и грудь шире становится, дышится
легче, вот это так, это самое верное: дышать очень легко.
В особенно погожие дни являются горожане и горожанки. Порой приходит
с сестрой и матерью она, кумир многих
сердец, усиленно бьющихся под серыми шинелями. В том числе — увы! — и моего бедного современника… Ей взапуски подают кресло. Счастливейший выхватывает кресло из толпы соперников… Усиленный бег, визг полозьев, морозный ветер
с легким запахом духов, а впереди головка, уткнувшаяся в муфту от мороза и от страха… Огромный пруд кажется таким маленьким и тесным… Вот уже берег…
Вместо ответа, Семеныч привлек к себе бойкую девушку и поцеловал прямо в губы. Марья вся дрожала, прижавшись к нему плечом. Это был первый мужской поцелуй, горячим лучом ожививший ее завядшее девичье
сердце. Она, впрочем, сейчас же опомнилась, помогла спуститься дорогому гостю
с крутой лестницы и проводила до ворот. Машинист, разлакомившись
легкой победой, хотел еще раз обнять ее, но Марья кокетливо увернулась и только погрозила пальцем.
— А это штука еще лучше! — произнес доктор как бы про себя и потом снова задиктовал: — Правое ухо до половины оторвано; на шее — три пятна
с явными признаками подтеков крови; на груди переломлено и вогнуто вниз два ребра; повреждены
легкие и
сердце. Внутренности и вскрывать нечего. Смерть прямо от этого и последовала, — видите все это?
И всегда, когда Наташа переменяла тон и подходила, бывало, ко мне или
с жалобой на Алешу, или для разрешения каких-нибудь щекотливых недоумений, или
с каким-нибудь секретом и
с желанием, чтоб я понял его
с полслова, то, помню, она всегда смотрела на меня, оскаля зубки и как будто вымаливая, чтоб я непременно решил как-нибудь так, чтоб ей тотчас же стало
легче на
сердце.
Последние слова Раиса Павловна произнесла
с опущенными глазами и
легкой краской на лице: она боялась выдать себя, стыдилась, что в этом ребенке видит свою соперницу. Она любила Лушу, и ей тяжело было бы перенести слишком тесное сближение ее
с Прейном,
с которым, собственно, все счеты были давно кончены… но, увы! — любовь в
сердце женщины никогда не умирает, особенно старая любовь.
Привезенный олень явился апогеем торжества. Его освежевали, а мясо отдали поварам. Пир затевался на славу, а пока устроена была
легкая закуска. Майзель
с замиранием
сердца ждал этого торжественного момента и тоном церемониймейстера провозгласил...
Аудиториум. Огромный, насквозь просолнечный полушар из стеклянных массивов. Циркулярные ряды благородно шарообразных, гладко остриженных голов.
С легким замиранием
сердца я огляделся кругом. Думаю, я искал: не блеснет ли где над голубыми волнами юниф розовый серп — милые губы О. Вот чьи-то необычайно белые и острые зубы, похоже… нет, не то. Нынче вечером, в 21, О придет ко мне — желание увидеть ее здесь было совершенно естественно.
Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча — как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело — все в
легкой, светящейся дымке — и вот на глазах тает, тает, растворяется
с ужасающей быстротой. И — ничего: только лужа химически чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившая в
сердце…
Я — как фотографическая пластинка: все отпечатываю в себе
с какой-то чужой, посторонней, бессмысленной точностью: золотой серп — световой отблеск на громкоговорителе; под ним — ребенок, живая иллюстрация — тянется к
сердцу; засунут в рот подол микроскопической юнифы; крепко стиснутый кулачок, большой (вернее, очень маленький) палец зажат внутрь —
легкая, пухлая тень-складочка на запястье.
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там, за Стеною. Затем
легкое, невольное замирание
сердца — вниз, вниз, вниз, как
с крутой горы, — и мы у Древнего Дома. Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха, вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос — и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все же заговорила.
Ромашов, бледнея, посмотрел
с ненавистью в глаза Николаеву. Ноги и руки у него вдруг страшно отяжелели, голова сделалась
легкой и точно пустой, а
сердце пало куда-то глубоко вниз и билось там огромными, болезненными толчками, сотрясая все тело.
На Тверской, например, существовало множество крохотных калачных, из которых
с утра до ночи валил хлебный пар; множество полпивных ("полпиво" — кто нынче помнит об этом прекрасном,
легком напитке?), из которых сидельцы
с чистым
сердцем выплескивали на тротуар всякого рода остатки.
Как устаешь там жить и как отдыхаешь душой здесь, в этой простой, несложной, немудреной жизни!
Сердце обновляется, грудь дышит свободнее, а ум не терзается мучительными думами и нескончаемым разбором тяжебных дел
с сердцем: и то, и другое в ладу. Не над чем задумываться. Беззаботно, без тягостной мысли,
с дремлющим
сердцем и умом и
с легким трепетом скользишь взглядом от рощи к пашне, от пашни к холму, и потом погружаешь его в бездонную синеву неба».
«Все уходят, — думалось ему
с лёгкой, как туман, обидой, вдруг коснувшейся
сердца. Чуть кто получше — то умрёт, то убежит, как Созонт и Марков, а то прогонят, как дьячка…»
И хоть бы точно судья его встретил — ангел
с пламенным мечом:
легче было бы преступному
сердцу… а то еще самому придется нож вонзать…
Капитолина Марковна присоединяла свой поклон. Как дитя, обрадовался Литвинов; уже давно и ни от чего так весело не билось его
сердце. И легко ему стало вдруг, и светло… Так точно, когда солнце встает и разгоняет темноту ночи,
легкий ветерок бежит вместе
с солнечными лучами по лицу воскреснувшей земли. Весь этот день Литвинов все посмеивался, даже когда обходил свое хозяйство и отдавал приказания. Он тотчас стал снаряжаться в дорогу, а две недели спустя он уже ехал к Татьяне.
Сотни неразрывных нитей связывали ее
сердце с древними камнями, из которых предки ее построили дома и сложили стены города,
с землей, где лежали кости ее кровных,
с легендами, песнями и надеждами людей — теряло
сердце матери ближайшего ему человека и плакало: было оно подобно весам, но, взвешивая любовь к сыну и городу, не могло понять — что
легче, что тяжелей.
Ибо когда человек находится в плену, то гораздо для его
сердца легче, если его оставляют одного
с самим собой, нежели если заставляют распивать чаи
с своими стражниками.
Рудин стоял, скрестив руки на груди, и слушал
с напряженным вниманием.
Сердце в нем билось сильно, и он невольно удерживал дыхание. Наконец ему послышались
легкие, торопливые шаги, и в беседку вошла Наталья.
Наталье было сперва неловко идти рядом
с Рудиным по одной дорожке; потом ей немного
легче стало. Он начал расспрашивать ее о занятиях, о том, как ей нравится деревня. Она отвечала не без робости, но без той торопливой застенчивости, которую так часто и выдают и принимают за стыдливость.
Сердце у ней билось.
Легко идется по земле тому, кто полной мерой платит за содеянное. Вот уже и шоссе, по которому когда-то так легко шагал какой-то Саша Погодин, — чуть ли не
с улыбкой попирает его незримые отроческие следы крепко шагающий Сашка Жегулев, и в темной дали упоенно и радостно прозревает светящийся знак смерти. Идет в темноту,
легкий и быстрый: лица его лучше не видеть и
сердца его лучше не касаться, но тверда молодая поступь, и гордо держится на плечах полумертвая голова.
Нет имени у того чувства,
с каким поет мать колыбельную песню —
легче ее молитву передать словами: сквозь самое
сердце протянулись струны, и звучит оно, как драгоценнейший инструмент, благословляет крепко, целует нежно.
Ровно в одиннадцать часов в толстую дубовую дверь круглой комнаты раздались три
легкие удара. Услыхав этот стук, Бер вскочил
с своего кресла, сжал руки у
сердца и, пошевелив беззвучно устами перед распятием, произнес: «войдите», и снова опустился на прежнее место.
Он старался придумать способ к бегству, средство, какое бы оно ни было… самое отчаянное казалось ему лучшим; так прошел час, прошел другой… эти два удара молотка времени сильно отозвались в его
сердце; каждый свист неугомонного ветра заставлял его вздрогнуть, малейший шорох в соломе, произведенный торопливостию большой крысы или другого столь же мирного животного, казался ему топотом злодеев… он страдал, жестоко страдал! и то сказать: каждому свой черед; счастие — женщина: коли полюбит вдруг сначала, так разлюбит под конец; Борис Петрович также иногда вспоминал о своей толстой подруге… и волос его вставал дыбом: он понял молчание сына при ее имени, он объяснил себе его трепет… в его памяти пробегали картины прежнего счастья, не омраченного раскаянием и страхом, они пролетали, как
легкое дуновение, как листы, сорванные вихрем
с березы, мелькая мимо нас, обманывают взор золотым и багряным блеском и упадают… очарованы их волшебными красками, увлечены невероятною мечтой, мы поднимаем их, рассматриваем… и не находим ни красок, ни блеска: это простые, гнилые, мертвые листы!..
Когда Федосей, пройдя через сени, вступил в баню, то остановился пораженный смутным сожалением; его дикое и грубое
сердце сжалось при виде таких прелестей и такого страдания: на полу сидела, или лучше сказать, лежала Ольга, преклонив голову на нижнюю ступень полкá и поддерживая ее правою рукою; ее небесные очи, полузакрытые длинными шелковыми ресницами, были неподвижны, как очи мертвой, полны этой мрачной и таинственной поэзии, которую так нестройно, так обильно изливают взоры безумных; можно было тотчас заметить, что
с давних пор ни одна алмазная слеза не прокатилась под этими атласными веками, окруженными
легкой коришневатой тенью: все ее слезы превратились в яд, который неумолимо грыз ее
сердце; ржавчина грызет железо, а
сердце 18-летней девушки так мягко, так нежно, так чисто, что каждое дыхание досады туманит его как стекло, каждое прикосновение судьбы оставляет на нем глубокие следы, как бедный пешеход оставляет свой след на золотистом дне ручья; ручей — это надежда; покуда она светла и жива, то в несколько мгновений следы изглажены; но если однажды надежда испарилась, вода утекла… то кому нужда до этих ничтожных следов, до этих незримых ран, покрытых одеждою приличий.
Он зелен, чист, весел и нежен, как трава весенняя, и когда смотришь на него долго, то светлеет
сердце; если поглядеть на него
с утра, то весь день будет для тебя
легким.
Дальше то, что и старшему тоже не
легче: есть там у него такая Амальхен,
с которою он
сердцем соединился, — но жениться нельзя, потому что гульденов еще столько не накоплено.
Боже!
с каким, сравнительно говоря,
легким сердцем я написал тогда эти последние строчки!
На
сердце Анны Павловны начинало становиться
легче; но вдруг она заметила что-то белое, лежавшее на дне трещины, и
с помощью прутика вытащила бумажку.
И вот выходили молодая девушка или молодой человек
с презрением к отечеству,
с беспредельным благоговением ко всему французскому,
с легкой головой,
с пустым
сердцем — словом, нечто вроде соллогубовского Ивана Васильича
с своей матушкой.
От такого письма
с другою сделалась бы истерика, но удар, поразив Елизавету Николаевну в глубину
сердца, не подействовал на ее нервы, она только побледнела, торопливо сожгла письмо и сдула на пол
легкий его пепел.
Их всегда было много в нем; оборванные, полуголодные, боящиеся солнечного света, они жили в этой развалине, как совы, и мы
с Коноваловым были среди них желанными гостями, потому что и он и я, уходя из пекарни, брали по караваю белого хлеба, дорогой покупали четверть водки и целый лоток «горячего» — печенки,
легкого,
сердца, рубца. На два-три рубля мы устраивали очень сытное угощение «стеклянным людям», как их называл Коновалов.
В столовой сидят какие-то чужие старушки; в комнате Варварушки тоже старушки и
с ними глухонемая девица, которая все стыдится чего-то и говорит: «блы, блы…» Две тощенькие девочки, взятые из приюта на праздники, подошли к Анне Акимовне, чтобы поцеловать ручку, и остановились перед ней, пораженные роскошью ее платья; она заметила, что одна из девочек косенькая, и среди
легкого праздничного настроения у нее вдруг болезненно сжалось
сердце от мысли, что этою девочкой будут пренебрегать женихи и она никогда не выйдет замуж.
«Стану я, раб божий (имя рек), благословясь и пойду перекрестясь во сине море; на синем море лежит бел горюч камень, на этом камне стоит божий престол, на этом престоле сидит пресвятая матерь, в белых рученьках держит белого лебедя, обрывает, общипывает у лебедя белое перо; как отскакнуло, отпрыгнуло белое перо, так отскокните, отпрыгните, отпряните от раба божия (имя рек), родимые огневицы и родимые горячки,
с буйной головушки,
с ясных очей,
с черных бровей,
с белого тельца,
с ретивого
сердца,
с черной
с печени,
с белого
легкого,
с рученек,
с ноженек.
Дышать ему очень трудно было; что-то такое делалось у него
с легкими или
с сердцем, — кажется, была грудная жаба.
Ушел! — и деньги взял, и сына взял,
Оставил
с мрачною угрозой!.. о творец!
О бог Ерусалима! — я терпел —
Но я отец! — Дочь лишена рассудка,
Сын на краю позорныя могилы,
Имение потеряно… о боже! боже!
Нет! Аврааму было
легче самому
На Исаака нож поднять… чем мне!..
Рвись
сердце! рвись! прошу тебя — и вы
Долой густые волосы, чтоб гром
Небес разил открытое чело!
Ананий Яковлев(ударив себя в грудь). Молчи уж, по крайности, змея подколодная! Не раздражай ты еще пуще моего
сердца своими пустыми речами!.. Только духу моего теперь не хватает говорить
с тобою как надо. Хотя бы и было то, чего ты, вишь, оченно уж испугалась, меня жалеючи, так и то бы я
легче вынес на душе своей: люди живут и на поселеньях; по крайности, я знал бы, что имя мое честное не опозорено и ты, бестия, на чужом ложе не бесчестена!
Лизавета. Что ему то?.. Кабы он был человек
легкий: сорвал
с своего
сердца, да и забыл про то; а он теперь, коли против какого человека гнев имеет, так он у него, как крапива садовая,
с каждым часом и днем растет да пуще жжется.
Вдруг слышит он направо, за кустом
Сирени, шорох платья и дыханье
Волнующейся груди, и потом
Чуть внятный звук, похожий на лобзанье.
Как Саше быть? Забилось
сердце в нем,
Запрыгало… Без дальних опасений
Он сквозь кусты пустился
легче тени.
Трещат и гнутся ветви под рукой.
И вдруг пред ним,
с Маврушкой молодой
Обнявшися в тени цветущей вишни,
Иван Ильич… (Прости ему всевышний...
Покуда я переодевался также в дорожное
легкое платье, мысль о близком свидании
с семейством, особенно
с другом моим сестрицей, которая ждала меня
с живейшим нетерпением, мелькнула в моей голове и радостно взволновала мое
сердце, а запах дегтя и рогожи, которым пахнуло на меня от кибитки, мгновенно перенес меня в деревню, и стало легко и весело у меня на душе.
Нагрузили барку кулями, в которых черт знает какой дряни набили под видом драгоценной пшеницы; застраховал все это купец в самой дорогой цене, отслужили молебен
с водосвятием, покормили православный народушко пирогами
с легким и
с сердцем и отправили судно в ход.
Ты рождена, о скромная Мария,
Чтоб изумлять адамовых детей,
Чтоб властвовать над
легкими сердцами,
Улыбкою блаженство им дарить,
Сводить
с ума двумя-тремя словами,
По прихоти — любить и не любить…
— Фленушка!.. Знаю, милая, знаю, сердечный друг, каково трудно в молодые годы
сердцем владеть, —
с тихой грустью и глубоким вздохом сказала Манефа. — Откройся же мне, расскажи свои мысли, поведай о думах своих. Вместе обсудим, как лучше сделать, — самой тебе
легче будет, увидишь… Поведай же мне, голубка, тайные думы свои… Дорога ведь ты мне, милая моя, ненаглядная!.. Никого на свете нет к тебе ближе меня. Кому ж тебе, как не мне, довериться?
На деревенском выгоне ставят столы и раскладывают на них жареную баранину, ватрушки и пироги
с бараньим
сердцем [Разумеется, не одно
сердце, но
легкие, печенка, почки, мозги, языки, губы и уши.], ставят жбаны
с пивом, сваренным на складчину, да вино зеленó, покупное на общие деньги.
Но, когда подведешь итог тому, что нами уже потеряно и что мы
с таким
легким сердцем собираемся утерять, становится жутко, и в далеком светлом царстве начинает мерещиться темный призрак нового рабства человека.