«Собеседник любителей российского слова»
1856
Издание княгини Дашковой и Екатерины II, 1783–1784
После отвлеченных философских рассуждений, которыми отличалась наша критика в сороковых годах{1}, наступило время обращения к фактам истории литературы. Любопытно наблюдать этот крутой поворот направления — один из тех, которых так много представляет история нашей словесности. За пятнадцать — двадцать лет пред этим ко всему хотели прилагать эстетические и философские начала, во всем искали внутреннего смысла, всякий предмет оценивали по тому значению, какое имеет он в общей системе знаний или между явлениями действительной жизни. Тогда господствовали высшие взгляды, тогда старались уловить дух, характер, направление, оставляя в стороне мелкие подробности, не выставляя напоказ всех данных, а выбирая из них только наиболее характерные. Тогда критика обыкновенно рисовала нам прежде всего фасад здания, потом представляла нам его план, говорила о материалах, из которых оно построено, рассказывала о внутреннем убранстве и затем анализировала впечатление, которое производит это здание.
Ныне это делается не так[1]. Прежде всего нам показывают отдельно каждый кирпич, каждое бревно, каждый гвоздик, употребленный при постройке дома, рассказывая подробно, где каждый из них куплен, откуда привезен, где лежал до того времени, как занял свое настоящее место. Затем занимаются исследованием, насколько, кем и как обрублен и обсечен сырой материал, приготовленный для стройки. Наконец представляют смету, сколько эти материалы стоили во время самой постройки и сколько они теперь стоят. Теперь дорожат каждым малейшим фактом биографии и даже библиографии. Где первоначально были помещены такие-то стихи, какие в них были опечатки, как они изменены при последних изданиях, кому принадлежит подпись А или В в таком-то журнале или альманахе, в каком доме бывал известный писатель, с кем он встречался, какой табак курил, какие носил сапоги, какие книги переводил по заказу книгопродавцев, на котором году написал первое стихотворение — вот важнейшие задачи современной критики, вот любимые предметы ее исследований, споров, соображений. Верх ее искусства, апогей ее благотворности — если она захочет и сумеет показать значение произведений того или другого писателя для его времени и потерю этого значения в наше время. Но часто и этого не видим мы в современной критике. Она занимается фактами, она собирает факты, — а что ей за дело до выводов! Выводы делайте сами: при помощи современной критики это очень легко. Она вам указывает, где помещено то-то и то-то: возьмите и прочитайте! Если хотите сличений, и здесь вам критика поможет. Она представляет вам весьма подробно все перемены, какие сделаны в этом произведении при различных его редакциях. Мало того: она расскажет вам, где и в каких обстоятельствах писано такое-то произведение, она откроет вам где-нибудь надпись: село такое-то, месяц такой-то, или обстоятельно, посредством множества хитрых соображений, докажетг что это стихотворение, вероятно, писано было уже после того времени, как автор переехал с Мойки в Галерную улицу, но еще прежде, нежели он купил собственный дом. Результаты поистине блистательные! Можно надеяться, что далеко уйдет с ними молодое поколение. Много эта критика сообщит ему живых воззрений, много породит отрадных, прекрасных явлений в области умственной жизни, много подействует на развитие общества! Имея своими высшими, совершеннейшими идеалами — Сопикова и Анастасевича, бойко и твердо пойдут наши гениальные, но тем не менее трудолюбивые ученые по дорожке, проторенной этими бессмертными основателями русской библиографии… Наполняя литературу указателями, помещая в журналах указатели, основывая свою ученую славу на составлении указателей, они смело будут говорить всей России: вот где истинное ученое достоинство, — вот где основательные, дельные труды, заслуживающие бессмертия в потомстве! Это не то, что какие-нибудь философские умствования, эстетические соображения, исторические, литературные и всевозможные общие взгляды, которые может бросать всякий мальчик со школьной скамьи, для которых следует только подумать несколько часов, а не нужно проводить месяцы и годы в переборке, сличении, переписывании и выписках из десятков и сотен книг.
Так думают и говорят представители фактического, или, лучше, библиографического, направления критики. Так еще долго будут говорить они, и, нельзя не сознаться, в словах их есть частица правды. В самом деле, их занятия трудны и почтенны, и если достоинство каждого дела мерять его трудностью, то едва ли в области умственной найдется труд более достойный. Это несчастные носильщики, перетаскивающие камни к месту стройки; это жалкие рудокопы, копающие землю, чтобы отыскать в ее грудах зернышко золота. Они полезны, они необходимы, они даже достойны уважения; но позвольте мне все-таки более уважать архитектора, распоряжающегося стройкой, геолога, указывающего руду. Их дело, может быть, требует менее постоянного, тяжкого, изнурительного труда; но я знаю, что они-то именно и придают значение трудам каменщиков и рудокопов, что от них-то мир может ожидать открытий и планов, на исполнение которых всегда найдется довольно людей. Уважаю я труд библиографа, знаю, что и для него нужно некоторое приготовление, предварительные знания, как для почтальона нужно знание городских улиц; но позвольте же мне более уважать критика, который дает нам верную, полную, всестороннюю оценку писателя или произведения, который произносит новое слово в науке или искусстве, который распространяет в обществе светлый взгляд, истинные, благородные убеждения. От этого критика я не узнаю, может быть, даже названий всех произведений писателя и тем менее то, где они были помещены и где писаны, но зато мне будет открыт характер писателя, я буду ясно и верно понимать лучшие его произведения, горячо сочувствовать всему прекрасному, что в них заключается… И долго будет в обществе отзываться звучный, ясный голос этого критика, долго будет чувствовать народ благотворное влияние его убеждений, его горячей, смелой, задушевной проповеди. Конечно, это направление тоже может быть доводимо до крайностей: можно набросать громких фраз, не имея никакого собственного убеждения. Но даже и это не совершенно бесполезно: по крайней мере подобная статья заставит читателя подумать… Библиографические же труды могут только составить чисто пассивное упражнение памяти. Их, конечно, можно ставить себе в заслугу и успокоиваться на них, точно так, как некоторые ученые, покоящиеся на лаврах, ставят себе в заслугу то, что читают корректуры нового издания своих сочинений. Но нельзя не заметить, что для подобного дела существуют корректоры, работающие без всяких претензий на гениальность.
Странным может показаться такое вступление в сочинение, само имеющее предметом один из частных фактов нашей литературы. Но оно было необходимо для того, чтобы показать, в чем я полагаю задачу своего труда, как я смотрю на дело, за которое взялся, и чего читатель может ожидать от этого обозрения. Высказав теперь свои общие положения о трудах подобного рода, я уже смелее могу говорить о своем собственном труде, смелее могу предупредить, что это не будет библиографический указатель и тем менее сводный список разных статей, помещенных в «Собеседнике» и потом перепечатанных в разных изданиях. Пусть библиографы с презрением отвернутся от моего труда; пусть люди, ищущие все только фактов, голых, сырых фактов, — пусть они обвиняют меня в недостатке научного, мозольного исследования, в пристрастии к общим взглядам, — пусть мой труд покажется им неосновательным, пустым, легким. Я не боюсь этого обвинения и надеюсь найти защиту перед читателями именно в легкости моего обозрения. Я всеми силами старался скрыть черную работу, которая положена в основание здания, снять все леса, по которым лазил я во время стройки, потому что почитаю их совершенно излишними украшениями. Я старался представить выводы, результаты, итоги, а не частные счеты, не множители и делители. Может быть, от этого труд мой потеряет научное достоинство, но зато его можно будет читать, а я хочу лучше служить для чтения, нежели для справок. Впрочем, чтобы неверующие не вздумали усомниться во всех моих выводах, я решаюсь дать им примечания. Эти примечания довольно обширны, и потому я отношу их к концу сочинения, под особым названием: Библиографические заметки. Здесь будет списано отчасти и оглавление «Собеседника», и представлен счет страниц его, и показаны опечатки, и высказаны «требовавшие обширной эрудиции» соображения о том, кого скрывала такая-то подпись из начальных букв и кому могло бы принадлежать такое-то четверостишие без подписи, — словом, все то, что так постоянно оставалось неразрезанным в наших журналах последних годов. В самом же сочинении читатель найдет только готовые выводы и самые необходимые соображения касательно важнейших вещей. Это дает мне более свободы в моем изложении, позволит подробнее и вернее проследить дух и направление журнала, оставит более простора соображениям критическим и собственно литературным.
Предмет моего исследования даст много поводов для подобных соображений. Это не какая-нибудь «Поденьщина», «Мешенина» или «Пустомеля»{2}, которые действительно могут довольствоваться и просто библиографическим описанием. «Собеседник любителей российского слова» должен занять видное место в истории русской литературы и в особенности журналистики. Он может дать много важных фактов для изучающего состояние русского общества и литературы в конце прошлого столетия. Можно сказать, что в продолжение двух лет своего издания он совмещал в себе почти всю литературную деятельность русских писателей того времени. Жизнь общества тогдашнего отражалась в нем более, нежели в каком-либо из других изданий, и причину этого, конечно, должны мы искать в самых условиях существования «Собеседника». У нас вообще журнальная литература всегда пользовалась наибольшим успехом и получила наибольшее развитие — потому ли, что русские авторы никогда не хотели или не умели сами хлопотать о продаже и об издании своих сочинений, или потому, что чтение мелких, легких статеек приходилось более по вкусу образующегося общества, нежели чтение сочинений обширных и серьезных. Да, впрочем, подобных сочинений у нас никогда и не являлось слишком много. Как бы то ни было, журналы различных форматов, с различным направлением и содержанием, различными сроками выхода развелись у нас во множестве уже в 70-х годах прошлого столетия. Естественно, что они должны были следить за современностью, угадывать потребности общества, если хотели иметь успех. И действительно, пересматривая ряд этих изданий, мы находим общее старание следить за общественной жизнью и овладевать вниманием публики, представляя посильное изображение того, что особенно ее занимало или могло занимать в данное время. Отсюда объясняется раннее появление у нас нравоописательных изданий. При этом нельзя забыть и того особенного направления, которое всегда проглядывало в этих изображениях нравов, — направления сатирического. Молодое, развивающееся общество русское чувствовало, конечно, само свое несовершенство, видело, что ему еще многое нужно у себя исправить и переделать. Но не в его воле было вдруг отрешиться от всех своих недостатков, имевших большею частию историческое происхождение, проникнувших весь характер народа и нередко связанных с самым общественным его устройством. Для этого нужно было время, приготовление; нужно было, чтобы появилось сначала сознание недостатков, чувство необходимости их исправления; сначала должно было теоретически овладеть умами, чтобы потом практически выразиться в жизни. Сатира явилась в этом случае могучим деятелем, как и всегда является она в обществе. Это общество, столько перенесшее и выстрадавшее, так часто останавливаемое враждебными обстоятельствами в естественном ходе своего развития, так стесняемое в самых чистых и высоких своих стремлениях, связанное во всем по рукам и ногам вследствие совершенно неравномерного распределения в нем умственных и вещественных преимуществ, — это общество, не имея возможности действовать, искало отрады по крайней мере в слове — умном, смелом, благородном, выводившем на посмеяние все низкое и пошлое и выражавшем живое стремление к новому, лучшему, разумному порядку вещей. Никогда не замирало у нас это направление, и во всем, что есть лучшего в нашей словесности, от первых народных песен до произведений Гоголя и стихотворений Некрасова, видим мы эту иронию, то наивно-открытую, то лукаво-спокойную, то сдержанно-желчную. Она нашла себе представителей и в 70-х годах прошлого века. Число журналов, начавшихся «Всякою всячиною» (1769) и отличавшихся преимущественно сатирическим направлением, довольно велико. В этом же году появились: «И то и се», «Ни то ни се», «Поденьщина», «Полезное с приятным», «Смесь»{3} и «Трутень». — В следующем году издавался «Парнасский щепетильник» Новикова, в 1771 году — «Трудолюбивый муравей» Рубана, в 1772 году — «Вечера» и «Живописец» Новикова{4}, имевший такой блестящий успех, что «Живописец» снова перепечатан был в следующем же году. С этого времени Новиков решительно овладел поприщем журналистики. В 1774 году издавал он «Кошелек»; в 1777–1780 годы — «Утренний свет»; в 1781 году — «Московское ежемесячное издание»; в 1782 году — «Вечернюю зарю», как продолжение «Утреннего света», и в 1784 году заключил все это «Покоящимся трудолюбцем». Не все новиковские издания отличаются одинаковым направлением, а потому не все имели одинаковый успех{5}. В «Утреннем свете» является уже характер более философский, нежели сатирический, и только стихотворения да анекдоты все еще напоминают веселую сатиру. В «Вечерней заре» уже преобладают рассуждения — о посте, о бессмертии души, о суете сует, об истинном блаженстве, о совести, об откровении, о египетской морали и догматике и т. п. Самые стихотворения представляют большею частию переложение молитв, псалмов и душеспасительные размышления. То же самое находим в «Покоящемся трудолюбце», где в каждой книжке являются благочестивые размышления и духовные оды на любовь, на злобу, на смерть, на рождение вообще или чье-нибудь рождение в частности. Такое направление было очень почтенно и могло быть даже полезно в то время; но для этого нужно было немножко получше взяться за дело. Ввиду смелых и остроумных нападений величайших умов того времени нельзя уже было довольствоваться прежнею рутиною, обращениями к чувству, восклицательными знаками, изношенными сравнениями; нельзя уже было прятаться за авторитет египетских, китайских и других мудрецов. А этим-то именно и отличаются рассуждения новиковских журналов. Они чрезвычайно напоминают сочинения на заданные темы, какими упражняют обыкновенно воспитанников духовных семинарий. Это, впрочем, иначе и не могло быть, по самому составу сотрудников журнала, которые все почти были студенты Московского университета, как объявлял об этом Новиков на первых же листах каждого журнала. Большая часть имен остались совершенно неизвестными в литературе; в «Вечерней заре» можно только отметить Лабзина и Пельского, в «Покоящемся трудолюбце» — Подшивалова, Антонского и Сохацкого. Не удивительно, что эти классные упражнения мало встречали сочувствия в публике, которая, не обращая внимания на дидактические журналы Новикова, в это самое время жадно перечитывала во втором и третьего издании его «Живописца»{6} и «Вечера».
Гораздо большим вниманием пользовался журнал, издававшийся с 1778 году Григорием Брайко (1)[2] (по свидетельству митрополита Евгения), — «СПб. вестник». Этот журнал, менее обнаруживавший наклонности к отвлеченным, бесплодным умствованиям, больше вникавший в жизнь и лучше ее понимавший, нежели остальная журнальная братия, скоро овладел общим вниманием и продолжался непрерывно в течение почти четырех лет — явление очень редкое в то время (2). В нем явилось несколько поэтических опытов Державина (см. об этом статью г. Грота в «Современнике», 1845, № 4). В нем участвовал Княжнин. Здесь же помещена была знаменитая в свое время сатира Капниста (3). Вообще стихотворный отдел отличается скорее сатирическим, нежели дидактическим направлением. В прозаических статьях тоже рассматриваются предметы, более близкие к жизни, нежели отвлеченные. Есть несколько статей исторического и даже юридического содержания (4). Статья «О начале российского театра» может быть небесполезна и ныне. Кроме того, живейший интерес придаваем был журналу тем, что он постоянно следил за новостями политики и литературы. В его программе заключался отдел библиографии — довольно полной и дельной для своего времени — и, сверх того, отдел, в котором помещались распоряжения русского правительства и известия о важнейших политических событиях других стран. Все это придавало журналу небывалые до того живость и разнообразие и, конечно, много содействовало его успеху в публике. Причины его прекращения неизвестны. Но после «Ежемесячных сочинений»{7} это было самое продолжительное издание в прошлом веке, и, уж конечно, прекратилось оно не по тем причинам, которые, например, заставили Туманского напечатать в 1786 году на последней странице своего «Зеркала света»{8} следующие строки: «Сия часть оканчивает издание «Зеркала света» понедельно. Разные неудобства продолжение оного прерывают, а малое число подписателей, сей год бывших, а и того меньше на будущий явившихся, подтвердили давно известную о писателях, общую пользу предметом имеющих, истину». Журнал Туманского и «С.-Петербургский вестник» разнились так, как, например, «Сын отечества» и «Телеграф», и если первый прекратился своею смертию, то уничтожение последнего, всего вероятнее, нужно искать в обстоятельствах, теперь нам неизвестных{9}.
«Собеседник любителей российского слова» был прямым преемником и продолжателем «С.-Петербургского вестника», хотя без всякого предварительного соглашения, даже, вероятно, без всякого намерения, а совершенно случайно. Это продолжение видим мы не во внутренней жизни, не в существенных убеждениях и взглядах журнала: в этом сходство между «Собеседником» и «Вестником» разве немногим чем больше, как и между всеми другими журналами, которые все отличались более или менее полным отсутствием убеждения и более или менее яркою пестротою противоречивых понятий и взглядов. Нет, сходство это более внешнее, но тем не менее нельзя не заметить его. В «Собеседнике» участвовали почти все те же писатели, которые участвовали в «Вестнике»; из «Вестника» перепечатывал «Собеседник», особенно в первых частях своих, значительное количество статей, иногда сказывая об этом, а иногда и умалчивая (5). «Собеседник», как и «Вестник», защищал русский язык от вторжения ненужных иностранных слов, отличался любовию к историческим изысканиям, пытался рисовать современные нравы, представлять в легкой форме дельные научные истины; наконец, в нем, как и в «Вестнике», находим мы совершенное отсутствие стихотворных шарад и загадок, которыми наполнялись тогда все журналы, особенно новиковские. Только отделы критики и новостей были уничтожены здесь, потому вероятно, что «Собеседник» не назначал себе срочного времени для выхода, а выпускал свои книжки по мере накопления статей.
Из этого коротенького обзора журналов, предшествовавших «Собеседнику», и из нескольких слов об отношении его к «С.-Петербургскому вестнику» видно уже, что в этом журнале смело можно искать отражения современной жизни общества. Успех этого искания представится нам еще более несомненным, когда мы вспомним о том, кто были его издатели. Это были княгиня Дашкова и сама императрица Екатерина II. Здесь не могли, следовательно, иметь места никакие опасения, никакая малодушная робость пред сильными мира сего. Литературное слово обличения и наставления нисходило с высоты престола, оно было со властию, было сильно, свободно и открыто, не щадило порока и низости на самых высших ступенях общественных, не было стесняемо никакими посторонними обстоятельствами, которые в других случаях так часто накладывают печать молчания на уста писателя. С другой стороны, это не было издание официальное, которое бы по необходимости должно было ограничиться узкой программой отчетов, мертвых цифр и других, хотя красноречивых, но тем не менее нисколько не характеристических данных. Это было издание собственно литературное, полное жизни, пользовавшееся полным простором в выборе предметов и в способе их изображения. К этому нужно присоединить и то, что вся литературная деятельность Екатерины II имеет вид высокой правды и бескорыстия, которое не могло не действовать и на других писателей, действовавших в то время. Правда, по духу того времени императрица не могла не терпеть разных, слишком восторженных, гиперболических дифирамбов; поэт прекрасно сказал от ее имени:
Не запрещу я стихотворцам
Писать и чепуху и лесть{10}.
И в то время, может быть, даже более, чем во всякое другое, встречаем мы торжественных, льстивых од. Но это была дань своему веку, и, обеспечив себя подобным творением, каждый из писателей тем безбоязненнее и прямее мог изображать современное общество и подсмеиваться над его недостатками. Таков именно и есть характер «Собеседника», как покажет подробный разбор его.
Мы не будем здесь много распространяться об основании «Собеседника» Екатериною II: оно довольно общеизвестно, и известие о нем помещается даже в курсах литературы обыкновенно пред разбором «Фелицы» Державина (6). Трогательная история появления этой оды-сатиры, в самом деле, тесно связана с началом «Собеседника»: ода красуется на первых его страницах. В сущности, впрочем, это обстоятельство довольно маловажно для нашего дела, и потому, не останавливаясь на нем, ограничимся только необходимыми историческими данными.
«Собеседник любителей российского слова, содержащий разные сочинения в стихах и прозе некоторых российских писателей» начался в 1783 году «по желанию Академии наук директора, ее сиятельства Е. Р. Дашковой», как сказано в предуведомлении к нему. Об участии императрицы Екатерины II ничего тогда не было сказано, и оно некоторое время оставалось тайною для многих, что доказывается смелыми вопросами Фонвизина, помещенными в третьей книжке{11}, и не совсем благосклонными критиками «Любословов»{12}, помещавшимися в самом же «Собеседнике» (7). Начался этот журнал с началом 1783 года: первая книжка его вышла мая 20-го, как видно из объявления «С.-Петербургских ведомостей» 1783 года, № 40. В этот первый год вышло девять книжек журнала; остальные семь вышли в следующем году. С шестнадцатою книжкою издание, по неизвестным нам причинам, прекратилось в сентябре 1784 года (8).
Издание это многие до сих пор относили к основанию Российской академии{13} (Греч, Полевой и др.) (9). Но оно началось гораздо раньше, потому что указ об учреждении Российской академии состоялся только 30 октября 1783 года, а до этого времени издано уже было пять книжек «Собеседника»[3]. Вместе с этой ошибкой курсы нашей литературы повторяют другую, именно, будто бы в «Собеседнике» напечатана была речь, говоренная при учреждении Академии княгинею Дашковою: в «Собеседнике» этой речи нет (10){14}. Впрочем, не совпадая хронологически, «Собеседник» и учреждение Российской академии совпадают по мысли, произведшей их. В объявлении о «Собеседнике», которое вошло и в предуведомление к нему, сказано, что княгиня Дашкова «почитает нужным не только пещись, по долгу звания своего (как директор Академии наук), о приведении наук в России в цветущее состояние, но и стараться о доставлении публике хороших российских сочинений, чтобы тем подавать по мере сил своих способы сочинителям трудиться в стихотворстве и в прочих, до словесных наук и нравоучения касающихся, сочинениях. Польза, от сего происходящая, ощутительна, как в рассуждении российского слова, так и вообще в рассуждении просвещения». В конце первой книжки напечатано уведомление издателей, чтобы все, кому угодно, присылали в редакцию критики на статьи «Собеседника»: «ибо желание княгини Дашковой есть, чтобы российское слово вычищалось, процветало и сколько возможно служило к удовольствию и пользе всей публики, а критика, без сомнения, есть одно из наилучших средств к достижению сей цели»[4]. В речи при учреждении Российской академии княгиня Дашкова также говорит: «Учреждением Российской академии предоставлено усовершить и возвеличить слово наше препрославленному веку Екатерины Вторыя… Многоразличные древности нашего отечества, обильные летописи, дражайшие памятники деяний праотцев наших представляют нам обширное поле… Звучные дела государей наших, знаменитые деяния предков наших, а наипаче славный век Екатерины II явит нам предметы к произведениям, достойным громкого нашего века. Сие, равномерно как и сочинение грамматики и словаря, да будет первым нашим упражнением». Из этих слов видно уже просвещенное стремление княгини Дашковой способствовать успехам родного слова; видно, что новый директор Академии наук с жаром и уменьем взялся за исполнение своих важных обязанностей. Назначенная директором Академии по непосредственному выбору императрицы Екатерины II, княгиня Дашкова долго отговаривалась, утверждая, что она неспособна к такой важной должности. Но императрица сказала, что люди, прежде того занимавшие эту должность, по способностям и качествам своим были ниже княгини, и настояла на своем выборе. Из собственных записок княгини (11) видно, с каким бескорыстием и чистым усердием принялась она за вверенное ей дело, с какой ревностной, напряженной деятельностью заботилась о процветании и возвышении русского просвещения и русского слова. С первого дня своего вступления в должность она хлопочет о приведении в порядок библиотеки, типографии академической, о выборе новых членов, о возобновлении журнала Академии, об увеличении экономических сумм, на которые умножает число учеников в академическом училище, прибавляет жалованья профессорам, вводит новые курсы, издает карты губерний Российской империи (12). Но и этих трудов было для нее не довольно: она хотела еще непосредственнее действовать на распространение полезных знаний и добрых мыслей в обществе и для этой цели, через три месяца после своего назначения в должность директора Академии, задумала литературный журнал. Апреля 14-го 1783 года явилось в «С.-Петербургских ведомостях» первое объявление об издании «Собеседника». Мы не имеем никаких точных сведений о том, на какие суммы предпринято было это издание и кто первый возымел мысль о нем — Екатерина ли или сама княгиня Дашкова. В «Записках» ее сказано, что этот журнал «издавала Академия»[5], и на заглавном листе каждой книжки стоит: «Иждивением императорской Академии наук». Потому можно предполагать, что на это употреблены были именно те экономические суммы, которые умел сберечь новый директор Академии. Чрез полгода после начала этого издания княгиня Дашкова успела уже привести к совершению учреждение Российской академии как ученого общества, долженствующего «хранить и утверждать язык»; таким образом, что она имела в виду совершить частным образом, посредством своих сочинений и кружка литераторов, помещавших свои труды в ее журнале, теперь высказалось официально и возложено было на целое сословие ученых, которые должны были усовершенствование отечественного слова поставить задачею своей деятельности. Вот в каком отношении могут быть сближены «Собеседник» и Российская академия: они имели одну и ту же цель, явились вследствие одного и того же просвещенного стремления — распространять просвещение в обществе и возвысить значение отечественной литературы. Мы обращаем особенное внимание на это обстоятельство, потому что оно определяет до некоторой степени самый характер и направление журнала. Двойная цель издания вполне объясняет нам, почему в «Собеседнике» рядом со статьями о нравах встречаются определения синонимов, вместе с лучшими поэтическими произведениями того времени — филологические исследования о свойствах славянского языка или критики, в которых «ни единое е, ни единое и, нечаянно, не у места поставленные в «Собеседнике», не пропущены»[6].
И «Собеседник», сколько мы можем теперь судить, делал свое дело. При этом можно даже взять во внимание многочисленные письма, помещавшиеся в «Собеседнике» же и, прямо или косвенно, положительно или отрицательно, расхваливавшие этот журнал. Многие из них, очевидно, сочинялись в редакции, особенно те, в которых журнал хвалили под видом брани, вызванной будто бы негодованием лиц, в нем осмеянных. Но многие из этих писем, особенно при посылке разных собственных сочинений (13), без сомнения, действительно были получаемы в редакции, — и все они наполнены комплиментами; в большей части говорится о том, с какою жадностию все читают «Собеседник». Теперь нет возможности узнать, чьему перу принадлежат все эти письма, иногда очень оригинальные. В шестнадцати книжках «Собеседника» их напечатано с лишком 50. Они обозначены множеством различных местностей: есть письма из Архангельска, из Карасубазара, из Клина, из Симбирска, из Шлиссельбурга и пр. (14); но всего более писем из Москвы (15) и Звенигорода (16), и в этих-то последних можно подозревать самих издателей, равно как и в тех, под которыми подписано, что они присланы «из-за тридевяти земель, из тридесятого царства». В библиографических заметках приведено несколько выписок из них; здесь же мы ограничимся только указанием на то, как умели хвалить «Собеседник» под видом брани. Вот несколько строк из письма к сочинителю «Записок о российской истории»[7], «Вы, мне кажется, не весьма удачным образом в свое сочинение вступили. Какое ваше, например, о происхождении россиян сухое и маловажное объяснение! Не могли вы разве славному народу, каков есть наш, чудеснее сего дать колыбели? Не так, сударь, право, не так пишут историю. Но вы, может быть, не довольно в древностях упражнялись, чтобы о том надлежащее иметь сведение; вам все кажется: чему трудно поверить, того в истории и писать не должно. Да нам-то что ж за забава читать лишь бытия простые и возможные?.. Вы больше всего, мне кажется, остерегаетесь витийства слога. Итак, я вам место в моей библиотеке подле Тацита определяю; надеюсь, что и вас так же скоро крысы почнут: им уже давно они у меня питаются. Ваши скифы и славяне мне, право, не нужны; что мне до того, что они живали; мне бы лучше про Гостомысла или про дочь его Умилу что-нибудь послушать хотелось». Подобное же письмо напечатано в 6-й книжке — о «Былях и небылицах». Последнее заставило самого автора «Былей» спросить в следующей книжке: «Ай, сударь, заподлинно ли это критика или хитро сложенный пук хвалы?»[8]. По этому можно судить, каковы были те статьи, которые прямо расхваливали «Собеседник» (17). В последней книжке его помещена статья с следующим заглавием: «Исторические, философические, политические и критические рассуждения о причинах возвышения и упадка книги, во всех концах Российской империи славившейся и по столичным, губернским, областным и уездным городам той империи до сего дня читаемой, но не столько, как прежде, покупаемой, а именно «Собеседника любителей российского слова»[9]. Статья эта прерывается на третьей главе и обещает «продолжение впредь, ежели читателям угодно». Но, вероятно, читателям не угодно стало раскупать эту книгу, и следующей части «Собеседника» уже не вышло. Видно, что, несмотря на общий восторг, журнал расходился не слишком бойко. Первые 12 №№ объявлены были по рублю, 13-й и 14-й — по 80 копеек, 15-й и 16-й — уже по 50, и при объявлении о 15-м № прибавлено, что по 50 же копеек можно теперь покупать и все прежде вышедшие 14 частей (18). Ясно, что книга плохо шла с рук. Как же согласить это с известиями о том, что все и везде читают «Собеседник»? Некоторое объяснение на это может дать следующая выписка из одного письма к издателям (на стр. 158 III части «Собеседника»): «Девять человек купцов и четыре священника сию книгу у моего дворецкого брали читать». Видно, что и тогда, как ныне, распространен был обычай «взять книжку почитать»; покупать же находилось мало охотников, вероятно под тем предлогом, какой ныне представляют обыкновенно подобные даровые читатели: «Зачем, дескать, на пустяки деньги тратить? Прочтешь книгу — ведь она так лежать будет…» Распространение подобного образа мыслей, конечно, не могло благоприятствовать успехам книжной торговли. Впрочем, конечно, не недостаток покупателей заставил Академию прекратить издание «Собеседника», а какие-нибудь обстоятельства другого рода{15}. Об этом свидетельствует Академия в предисловии к своему изданию: «Новые ежемесячные сочинения», которое началось с половины 1786 года. Там сказано: «Академия наук чрез многие годы издавала в свет на российском языке разные периодические сочинения, коими наибольшая часть читателей были довольны; и не бесполезность тех сочинений, ниже неудовольствие публики, но разные перемены, которым подвержена была Академия, были причиною, что оные сочинения неоднократно останавливались, вовсе прерывались и паки снова начинаемы были, когда обстоятельства Академии то позволяли»[10]. В числе этих изданий нужно, конечно, разуметь и «Собеседник», тем более что самые «Новые ежемесячные сочинения» могут быть названы как бы продолжением его, по своей цели, высказанной в том же предисловии: «способствовать приращению человеческих знаний и обогащению российского языка».
Главным двигателем и распорядителем этого издания была опять директор Академии, княгиня Е. Р. Дашкова (19), и оно продолжалось в течение с лишком десяти лет, прекратись только со смертию Екатерины II. Журнал этот имел более ученый характер и, конечно, не заменил «Собеседника» в отношении легкости и живости собственно литературного содержания. «Собеседник», как видно, долго не переставали читать, и в 1809 году он вышел вторым изданием; следовательно, в продолжение 25 лет он не устарел для русской публики и мог обращать на себя внимание даже после карамзинских журналов.
Такова внешняя история этого издания. Можно уже и из нее видеть, что это было замечательное явление в русской журналистике. Но еще более убедимся в этом, когда поближе рассмотрим внутреннее его содержание, характер и направление.
Взглянем прежде всего на состав редакции и на сотрудников журнала. Один перечень их имен покажет, что сюда принадлежало все лучшее, что только действовало тогда на литературном поприще. Издатели были: княгиня Е. Р. Дашкова, которая нередко помещала здесь свои сочинения (20), и Екатерина II, наполнившая большую часть журнала своими «Записками касательно русской истории» и «Былями и небылицами» (21). Кроме того, весьма деятельным участником в издании был О. П. Козодавлев, молодой адвокат, как говорит княгиня Дашкова в своих «Записках» (22). Затем постоянным вкладчиком до конца журнала был Богданович, напечатавший здесь до двадцати стихотворений (23), большею частию подписанных полным именем. Державин, никогда не подписывавший своих стихотворений, предоставляя узнавать ex ungue leonem[11], поместил здесь многие из лучших своих стихотворений: «Фелицу», «Оду на смерть Мещерского», «Оду к соседу», «Благодарность Фелице», «Ключ», «Оду Решемыслу», «Бог» и др. (24). Княжнин также ревностно трудился для первых книжек журнала, помещая в нем и стихи и прозу (25), впрочем, большею частию не подписывая их. Капнист, тогда еще не писавший ни своей «Ябеды», ни превосходной оды «На истребление в России звания раба» (26), но уже известный своею сатирою, тоже участвовал в журнале и даже перепечатал сюда из «Вестника» знаменитую сатиру (27). Костров также дал сюда несколько стихотворений, и стихотворения эти по крайней мере не из худших у Кострова (28). Фонвизин, еще тогда не автор «Недоросля», но уже известный «Бригадиром» (29), постоянно принимал участие в «Собеседнике», печатая в ней свой опыт «Сословника», свои «Вопросы», «Челобитную российской Минерве», «Поучение иерея Василия» (30). По многим известиям, здесь были также статьи Хераскова (31), и действительно в «Собеседнике» находим несколько прозаических и стихотворных произведений, подписанных буквами М. X.{16}. Проза весьма сильно напоминает Хераскова; но стихи плавнее, нежели обыкновенно у него. В полном собрании сочинений Хераскова нет ни одной из этих статей (32). Кроме того, в «Собеседнике» находим мы по нескольку статей М. Муравьева (33), Д. Хвостова, Нелединского-Мелецкого, Боброва, Левшина (34), Плавильщикова (35) и других менее известных авторов (36). Здесь напечатано даже одно дотоле неизвестное стихотворение Ломоносова (37). Затем остается еще множество статей, неподписанных и принадлежащих неизвестным авторам, но часто весьма умных (38). По известиям митрополита Евгения, в «Собеседнике» помещено много статей академиков Лепехина и Румовского (39). Но мы не могли решить, какие статьи из неподписанных нужно присвоить этим ученым. Может быть, впрочем, что митрополит Евгений сам ошибся при этом, как ошибся он, сказав, что в «Собеседнике» помещена была речь княгини Дашковой, говоренная ею при учреждении Российской академии (40).
Нельзя не согласиться, что этот перечень сотрудников весьма блистателен и весьма много обещает. Правда, иногда имена эти обманывают, как и ныне случается с именами многих известных писателей. Муравьев, например, поместил в «Собеседнике» два весьма плохие стихотворения; Богданович втиснул сюда наполовину пьес очень посредственных; но вообще можно по справедливости сказать, что множество превосходных произведений выкупают количество слабых и дают журналу право на наше уважение. Одни произведения Державина, Фонвизина и Капниста могли бы спасти его от забвения; но мы увидим, что в нем есть и еще немало замечательного.
В «Собеседнике», как и во всех тогдашних журналах, не было никакого разделения на разные отделы. Это было введено только Карамзиным, поддержано Полевым и продолжалось по привычке доныне{17}. Теперь снова возвращаются к прежнему и соединяют, например, науки со словесностию, только — увы! — к великой досаде славянофилов, совсем, кажется, не из подражания старине, а просто по примеру иностранных журналов. В «Собеседнике», таким образом, господствовало приятное разнообразие: стихи перемешаны были с прозою, серьезные статьи с шуточными, сатирические с дидактическими, которых, впрочем, надобно заметить, было очень мало.
Открывалась книжка обыкновенно стихами; потом следовала какая-нибудь статья в прозе, затем очень часто письмо к издателям; далее опять стихи и проза, проза и стихи. В средине книжки помещались обыкновенно «Записки о российской истории»; к концу относились «Были и небылицы». Каждая статья обыкновенно отмечалась особым нумером, как ныне главы в бесконечных английских романах, и число статей этих в разных книжках было весьма неодинаково. В первой их 33, в V — 11, в X — 17, в XV — 7, в XVI — 12 (41).
Стихи в «Собеседнике» не были роскошью только, но, как в альманахах двадцатых годов, составляли его существенную часть. В подтверждение этого стоит указать только на то, что из 242 статей, напечатанных в 16 книжках «Собеседника», 110 стихотворений и что они занимают до 500 страниц из 2800, составляющих весь журнал.
Приступая к обозрению содержания «Собеседника», мы должны прежде всего обратить внимание на «Записки касательно российской истории», занимающие почти половину журнала (1348 страниц). Записки эти были потом изданы отдельно, в шести частях, 1785–1797, исправленные и дополненные, с именем императрицы Екатерины И. В 1801 году было третье их издание. В «Собеседнике» они доведены до 1224 года, в отдельном издании продолжены до 1276 года. История происхождения этого творения известна довольно неопределенно{18}, и до сих пор на него никто из ученых не обратил должного внимания. В курсах истории литературы о «Записках» этих едва упоминается. Карамзин, кажется, не имел их в виду; жизнеописатели Екатерины говорят только, что она составляла записки о русской истории — и более ничего (42). Г-н Старчевский, обозревая русскую литературу до Карамзина, сказал о «Записках» несколько слов, не дающих никакого понятия об этом сочинении (43). Г-н Соловьев в статье своей о писателях русской истории в XVIII веке{19} (44), о «Записках» Екатерины II не говорит ни слова. Об этом тем более нужно сожалеть, что специалист ученый, конечно, весьма легко мог бы определить меру непосредственного участия Екатерины II и ее воззрений в этом сочинении и произнести решительный суд о научном его достоинстве и об отношении его к другим историческим трудам прошедшего века, посвященным нашему отечеству. Не принимая на себя подобной задачи, я попытаюсь представить здесь несколько данных, которые могут служить для дальнейших выводов об этом замечательном труде Екатерины II.
Следя постоянно за движением умов на Западе, императрица хорошо видела добрые и дурные его стороны. Понимая, что оно могло произвести гибельные последствия в отношении к существующему порядку вещей, она старалась всеми силами противодействовать распространению его в России. Но из опасения зла, не желая лишить свой народ всех выгод образованности и, таким образом, явиться в глазах Европы противницею просвещения, императрица продолжала покровительствовать наукам, только решилась сама наблюдать за правильным ходом развития понятий нашего общества. Зная всю важность наук исторических в этом случае, она сама принялась за историю и в своем труде дала образец своих воззрений на то, каким путем должны развиваться в России исторические знания. Взгляды Екатерины II не все были приняты нашими учеными, и уже Стриттер делал свои замечания на «Записки о русской истории»{20}. Но императрица, просматривая его труд и делая на него свои замечания, говорит: «Я нашла во многом здравую критику «Записок касательно российской истории»; но что написано, то написано: по крайней мере ни нация, ни государство в оных не унижено» (45). Последние слова указывают нам, какое значение придавала своему труду государыня.
С самого начала царствования своего Екатерина II покровительствовала ученым трудам касательно русской истории (46). Скоро сама она стала заниматься ею, и профессорам Чеботареву и Барсову было поручено доставлять императрице выписки из летописей. Г-н Старчевский говорит, что поручение это дано было им в 1783 году и что сводные выписки из летописей они должны были делать, начиная с 1224 года (47). Но как на этом году именно остановились «Записки» в «Собеседнике», то нужно думать, что это уже относится к продолжению «Записок», которое готовила Екатерина для отдельного издания. Г-н Старчевский свидетельствует также, что выписками из летописей для императрицы занимался и А. И. Мусин-Пушкин; но что это были за выписки — неизвестно (48). Вообще свидетельства о лицах, участвовавших в этом труде, не приведены еще в надлежащую ясность. Но, как бы то ни было, самая мысль составить историю из свода летописей уже замечательна для того времени, когда юные русские ученые, как все вообще юноши, давая слишком большой простор своему воображению, отважно заменяли цветами его недостаток фактических сведений. Ранее этого только Татищев вполне понял у нас необходимость обработки материалов, и только он сделал попытку свода летописей{21}. Его труд, конечно, важнее, потому что он указывает, откуда именно брал то или другое известие; но «Записки о российской истории» имеют то преимущество, что облечены в более легкую форму, и притом события представлены в них подробнее. Может быть, более научного достоинства имеет труд Щербатова, которого начало появилось около того же времени (49){22}, но, во всяком случае, в прошедшем столетии и начале нынешнего он пользовался гораздо меньшею известностию, нежели «Записки» Екатерины. Сам «Собеседник» свидетельствует о важности, какую придавал им, говоря в своей заключительной статье:[12] «Сии записки, собранные рукою истинного и нелицемерного любителя российского народа, дали сему изданию некоторую степень важности и сотворили оное книгою, полезною каждому россиянину». В одном из писем к издателям, из Звенигорода, сказано, что «посредством «Собеседника» можно рассеять в народе познания, тем паче что книга сия заключает в себе российскую историю, каковой еще не бывало, и для одного уже сего сочинения всякой с жадностию покупает «Собеседник»«[13]. Можно даже предполагать, что прекращение этого издания зависело отчасти от того, что недостало материалов для продолжения «Записок о российской истории».
Составление «Записок» из летописей обнаруживает себя даже в их слоге. Здесь нередко попадаются целые куски, взятые прямо из летописи и внесенные в сочинение даже без перемены в слоге. Эти места тотчас можно отличить по славянским формам. Иногда эти формы странно перемешиваются с новыми; например, «Ольга, взяв благословение патриарха константинопольского, иде во свою землю и, пришед в Киев, уговаривала сына креститься, он же ей ответствовал: как я един крещуся, а прочие не хотят. Она же рече: ежели ты токмо крестишься, то все будут то же творить»[14]. Или: и повеле Владимир себя крестить. Епископ же корсунский со иереи цесаревнины крестили его, и нарочей во святом крещении Василий. Писатели сказуют, что во время крещения отпаде яко чешуя от очей его, и прозрел»[15].
Хотя, собственно, разбор «Записок о русской истории» мало относится к самому журналу, но я скажу несколько слов об их характере, так как в этом сочинении отразились воззрения императрицы Екатерины, принимавшей столь близкое участие в издании «Собеседника».
Цель этого труда состояла в том, чтобы искусным и подробным изображением древних доблестей русского народа и блестящих судеб его уронить те клеветы, которые взводили на Россию тогдашпие иностранные писатели. При этом автор не брал на себя труда только восхвалять русских: он хотел достигнуть своей цели другим способом. В предисловии он говорит, что если сравнить какую-нибудь эпоху русской истории с современными событиями в Европе, то «беспристрастный читатель усмотрит, что род человеческий везде и по вселенной единакие имея страсти, желания, намерения и к достижению употреблял нередко одинакие способы»[16]. Для большего удобства к таким сравнениям в конце истории каждого князя приложена таблица современных ему государей европейских и некоторых азиатских и африканских. Тем не менее автор умел набросить на все темные явления русской жизни и истории какой-то светлый, даже отрадный колорит. С особенным искусством обходит он многие неправедные деяния князей или старается придать им вид законности не только по понятиям того времени, но и пред судом новых воззрений. С самого начала идет коротенький рассказ о баснословном времени славянской истории (V–IX века) и приводится рассказ новгородского летописца о скифах и славянах, которых он почитает единоплеменным народом, производя их названия от имен князей Скифа и Славяна, родных братьев. Автор «Записок» замечает, что здесь, вероятно, баснословное смешано с истиною. «Князьям не дано ли имян народов славян и скифов? Князья названы братьями, хотя славяне и скифы были народы разные»[17]. Впрочем, об отношениях этих народов друг к другу автор сам имел, кажется, не совсем ясное понятие. Ниже он говорит, что скифы было у греков общее название для многих народов, на великом пространстве Азии, Африки и Европы живших[18], и что под ними весьма часто разумели и славян. Поэтому он очень подробно и благосклонно описывает нравы и образованность скифов. Коренным народом северной России считает автор руссов, к которым пришли потом славяне с Дуная. Варяги же были народ, единоплеменный славянам, живший по берегам Балтийского моря и издавна находившийся в сношениях с руссами, так что Гостомысл, умирая, просто указал своим согражданам на Рюрика с братьями как на людей, хорошо им известных и достойных быть их правителями{23}. Вот как понимает автор «Записок» запутанный вопрос о происхождении руссов и призвании варягов. В описании свойств и нравов славян замечательно, что автор обращает внимание на язык их и говорит, что распространением и умножением славянского языка доказывается распространение славянского народа. «До времен Рюрика почти вся Россия уже славянским языком говорила. Многие народы в свете завоеваниями теряли свой язык, по славянский язык перенимали побежденные славянами народы»[19]. Здесь же замечено, что славяне задолго до рождества Христова «письмо имели» и что у них были даже древние письменные истории, что доказывается сказаниями Нестора[20]{24}. Об Аскольде и Дире рассказано здесь, что Рюрик послал их к Киеву для обороны жителей от козар[21] и что Олег пошел в Киев, чтобы поверить жалобы на Аскольда, которые «найдя знатно основательными», поступил с ним как с ослушным подданным, лишив его княжения. Ни о хитрости, ни об убийстве нет ни слова[22]. Олегу приписывается начало Москвы[23]. Различены два договора Олега 907 и 911 годов (в «Записках» — 906 и 910, потому что автор, считая год с сентября, весьма часто расходится с Нестеровым летосчислением с марта), которые до позднейшего времени принимали за один (50). Святослав характеризован в «Записках» совершенно словами летописи[24]. Предание о мести Ольги древлянам рассказано весьма умеренно, с выпуском большей части летописных подробностей (51). О самом сватовстве князя Мала (в «Записках» — Малдива) замечено, что «сие мало имеет вероятности», потому что великая княгиня Ольга была уже тогда шестидесяти лет; но, с другой стороны, князя Малдива «мог прельстить таковой союз по участию великой княгини Ольги в правлении Россиею»[25]. Это замечание весьма сходно с тем, которое отмечает г. Соловьев у Щербатова, предложившего подобное соображение о мнимом сватовстве к Ольге Константина Порфирородного[26]. В «Записках», впрочем, замечено и о сватовстве Константина, что, по старости Ольги, оно невероятно, «вовсе же опровергается тем, что Константин тогда имел супругу, которая принимала и угощала Ольгу»[27]. В заключении правления Ольги находим любопытную заметку: «Блаженная Ольга, будучи сама от рода князей славянских, паки народ славянский возвысила. При ней всюду имена славянские в начальниках и правителях оказываются. Ольга и язык славянский во употребление общее привела. Известно, что народы и языки народов мудростию и тщанием вышних правителей умножаются и распространяются. Каков государь благоразумен о чести своего народа и языка прилежен, потому и язык того народа процветет. Многие народные языки исчезали от противного сему»[28]. В этом прекрасно выражается стремление императрицы Екатерины показывать во всем, в чем только можно, что всякое добро нисходит от престола и что в особенности национальное просвещение не может обойтись без поддержки правительства. Говоря о смерти Святослава, «Записки» утверждают, что он утонул в Днепре во время боя:[29] видно, что автор боялся, чтобы не унизить достоинства великокняжеского даже рассказом о позоре, учиненном над трупом князя. То же самое старание представить всех князей русских сколько возможно более чистыми и высокими личностями, видно и в последующих главах этого труда. Так, говоря о Владимире, автор «Записок» рассказывает всю историю ссоры его с братьями так искусно, что все три князя остаются совершенно правыми, а вина вся падает на Свенельда и Блуда (в «Записках» — Блюд), которые и не остаются без наказания. Ярополк с трогательным братским участием заботится об Олеге и гневается на Свенельда, узнав, что Олег утонул[30]. Затем с сожалением прибавлено, что «люди иные порочили Ярополка, и никто его не оправдал, но осуждение от всех понес по сему несчастному делу»[31]. Владимир представляется благородным мстителем за брата, а Ярополк — кротким князем, хотевшим мира и любви. Убийство его совершается без ведома Владимира, по предательству Блуда, который на третий же день и наказан Владимиром[32]. Говоря о войне Владимира с полочанами, автор опять, чтобы не возбудить и мысли темной о князе, умалчивает об убийстве Рогвольда, а женитьбу на Рогнеде представляет как следствие давно начатого сватовства. Среди восторженных похвал Владимиру встречаются только два упоминания о темных сторонах его, и то в высшей степени искусно прикрытые: «Летописцы говорят, что Владимир бе женолюбив, яко же Соломон… Греческие писатели описывают Владимира до крещения упрямым и своевольствующим»[33]. В описании принятия христианства Владимиром находим несколько любопытных соображений. Избрание греческого исповедания Екатерина приписывает отчасти тому, что Владимир знал об этом законе от своей бабки Ольги и жены, которая была родом чехиня[34], и тому, что между близкими ко Владимиру людьми было уже много христиан или наклонность имеющих к христианству[35]. О странном походе на греков в 988 году замечено: «Вероятно, что причина тому была паки неустойка грек и неисполнение тех договоров, кои, по-видимому, возобновлялись в восьмилетнее течение или по прошествии того срока»[36]. Таким образом, дело это поставляется здесь в совершенной отдельности от намерения принять христианство, и, следовательно, становятся ненужными все рассуждения о том — гордость ли языческая, желание ли лучше научиться вере или что другое побудило Владимира предпринять поход на Корсунь. Замечательно, что, говоря о взятии Корсуня, автор умалчивает, что он взят был посредством измены Анастасия. О повелении народу креститься сказано следующим образом: «По возвращении Владимира в Киев крестились дети его и вельможи. Слышав же сие, люди многие с радостию шли креститься на реку Почайну»[37]. Вслед за тем рассказано о крещении новгородцев Добрынею, который «ласковыми словами увещевал их» вместе с епископами{25}. Но несколько непослушных произвели замешательство, и Добрыня, собрав войско, «запрети беспорядки и грабление»[38], потом крестил новгородцев. При этом случае упоминается здесь об «Иоакиме, который летописец писал»[39]. Все войны и походы Владимира представляются славными и счастливыми, а к концу его царствования замечена следующая любопытная черта: «Владимир, находя по сердцу своему удовольствие в непрерывном милосердии и распространяя ту добродетель даже до того, что ослабело правосудие и суд по законам, отчего умножились в сие время разбои и грабительства повсюду, так что наконец митрополит Леонтий со епископы стали говорить Владимиру о том, представляя ему, что всякая власть от бога и он поставлен от всемогущего творца ради правосудия, в котором есть главное злых и роптивых смирить и исправить и добрым милость и оборону являть»[40].
Святополк Окаянный, столь известный в истории братоубийствами, также находит себе оправдание в «Записках». По их словам, он, видя, что киевляне к нему не расположены, собрал бояр и спросил, что делать… «Суровость того века и нравы людей, взросших в правилах, не сходных со благочестием и гражданским добрым устройством, видны по злочестивому совету. Писатели сказывают, что положили убить Бориса и сокровенно послали то исполнить». — О Глебе еще лучше сказано, что просто «в дороге напали на него неизвестные вооруженные люди, и все подозрения сего случая пали на Святополка»[41], об убиении Святослава вовсе умолчено. Равным образом ничего не сказано об отношениях Ярослава к новгородцам и о великодушии, оказанном ими при затруднительных обстоятельствах Ярослава, как будто бы этому так и должно было случиться{26}.
В княжении Ярослава упоминается о судебных грамотах, которые дал он новгородцам; но какйе льготы и вольности заключали они в себе, об этом нет ни малейшего намека. Изгнание новгородцами Брячислава объясняется здесь тем, что они «хотели быть верными Ярославу»[42].
Здесь находим, между прочим, несколько черт, обнаруживающих, что автор «Записок» заметил права старшего в роде, какие существовали в древней Руси. Это видно и в ответе Бориса, который не хочет принять престола киевского, ибо уважает Святополка как старшего в роде[43], и в распределении владений между Мстиславом и Ярославом, причем последний, как старший в роде, получает великокняжеский престол[44]. Так же точно замечено и о Всеволоде, брате Изяслава, что он «наследовал брату, яко старший и предпочтеннейший в роду»[45]. Подобные замечания встречаются и в дальнейшем продолжении труда[46].
Со времени Изяслава княжеские междоусобия делаются столь постоянными, что их невозможно было бы скрыть или сгладить. Но, сколько возможно, и в этом периоде «Записки» щадят князей. Так, например, о Ростиславе Владимировиче не сказано, что он был отравлен, а просто замечена кончина его, при этом прибавлена похвала его добрым качествам. Так точно и Изяслав с братьями щадится и оправдывается постоянно автором и в вероломстве, и в трусости, и в жестокости. Дело освобождения Всеслава{27} представлено и здесь точно так, как у Татищева, у которого одного только г. Соловьев нашел подробное его описание (51). Если оно не списано из Татищева (что, впрочем, нетрудно предположить), то нужно заключить, что у составителя «Записок» были под руками те летописи, которыми пользовался Татищев. Впрочем, здесь характер рассказа опять несколько мягче. Например, ничего не сказано о совете заколоть Всеслава; вместо целого веча киевского представлены «некоторые роптатели»[47]; и описание первого возвращения Изяслава в Киев 1069 года, весьма близкое к летописи, разнится от нее только тем, что раскаяние киевлян усилено, а условия, предложенные ими князю, смягчены; противодействие братьев Изяславу в этом случае представлено ходатайством перед ним за киевлян[48]. О казни освободителей Всеслава ничего не сказано, равно как и о гонении Изяслава на Антония Печерского. Во вторичном изгнании Изяслава «Записки» считают виновным одного Святослава Черниговского, сходно, впрочем, с летописью[49].
Но совсем не с летописным простодушием рассказывается здесь о нападении Всеслава на Новгородскую область[50]. Там на первом плане действуют сами новгородцы, и притом рассказано, что они взяли Всеслава в плен и только ради Христа отпустили его. «Записки» же говорят только, что князь Глеб Тмутораканский собрал войско новгородцев и победил Всеслава. Далее[51] о Князе Глебе сказано, что он ходил с новгородцами на Ямь в Заволочье и в бою убит; летописи же говорят, что он, будучи выгнан новгородцами, бежал в Заволочье и там убит чудью[52].
Описывая княжение Всеволода, «Записки» не говорят о несправедливости, оказанной им Святославичам, которым он не дал областей, а, напротив, в самом начале его княжения перечисляют уделы их, об одних прямо говоря, что он даровал их, о других же просто, что такой-то князь имел такой-то удел[53].
Вообще составитель «Записок» имел особенный взгляд на удельный период. Он признает великого князя законным полновластительным государем, остальных же князей — его подданными, которые от него зависят и обязаны ему повиноваться во всем. Поэтому, описывая ссоры удельных князей, он еще довольно близко к летописи рассказывает дело, но, говоря о восстании удельного князя на великого, всегда винит первого, как нарушителя порядка и ослушника. Любопытным подтверждением этого может служить следующая заметка, которою заключается описание правления Всеволода: «Не малое великому князю Всеволоду беспокойство было от удельных князей, ибо, не удовольствуясъ уделами, им данными, желали всегда больше иметь. Между удельными князьями вражды и беспокойства продолжались; по большей части они слушали советы ласкателей или молодых людей, окружавших их, которые находили способы ссорить удельных князей, брата с братом, и с великим князем. Когда же он их увещевал к любви между братии, тогда негодовали на него и не принимали ни его советов, ни советов старейшин и вельмож мудрых; чрез что повсюду правосудия в народе и обидимым обороны, а злым исправления и наказания не доставляли, и начали судии грабить и продавать правосудие и суд»[54].
Святополк Изяславич, не имевший никаких достоинств, похваляется в «Записках» по крайней мере за хорошее зрение и память; нерешительность и слабость его обращены в доброту, а его безрассудный образ действий отнесен к тому, что он был неосторожен и слушался недобрых людей[55].
Поражения, претерпенные от половцев, оправдываются большею частью тем, что мы не могли противиться превосходному множеству[56]. Рассказывая о вероломном убийстве Китана и Итларя половецких (1095), автор говорит о том, что Владимир Мономах сначала противился этому, но не упоминает ничего о том, что он наконец на это согласился[57]. О походе 1095 года, когда Святополк купил мир у половцев, сказано в «Записках», что Святополк пошел на них с войском, а они, «уведав о приходе великого князя, не мешкав, ушли»[58].
Из всех князей того времени порицание «Записок» заслуживает только Олег Святославич за свой «беспокойный нрав и гордость». Да еще о Давиде Игоревиче автор решился заметить, что это был «человек не твердый и ко вражде склонный»[59]. Злодейство его и великого князя с Васильком Теребовльским не могло быть оправдано, и потому оно только смягчается присутствием злых советчиков, последующим раскаянием и тем, что они были действительно ослеплены страстью. Давид, впрочем, принимает на себя всю тяжесть преступления; великий князь участвует в нем только своим вынужденным согласием и потому представляется почти правым.
Все княжение Мономаха описано блестящими красками; иначе и не могло быть, конечно, потому что летописи также говорят о нем с особенным чувством благоговейной любви.
Столько же восхваляется в «Записках» и Мстислав, которого могущество представляется столь великим, что он посылает вельможу своего разобрать удельных князей и разделить по справедливости пределы их владений[60].
И не только Мстислав, действительно пользовавшийся большим значением, но даже Ярополк и Всеволод II представлены в «Записках»[61] как полновластные владыки, совершенно законно и произвольно распоряжавшиеся уделами, переводившие князей из одной отчины в другую, отнимавшие и раздававшие области кому хотели. Все притязания князей выставляются как незаконные посягательства, нарушавшие высшую власть великокняжескую и происходившие от их своевольного, непокорного характера. Вследствие этого взгляда великий князь никогда не является виною междоусобий, но всегда решителем распрей, миротворцем князей, защитником правого, если только он следует внушениям собственного сердца. Как скоро он делает несправедливость, которую нельзя скрыть или оправдать, то вся вина слагается на злых советчиков, всего чаще на бояр и на духовенство.
При этом весьма странно рассказываются в «Записках» отношения Новгорода к князьям. Автор постоянно следит его историю, не пропускает ничего, не порицает новгородцев за своевольства, но не сообщает и их общественного устройства, отчего все новгородские события кажутся непонятными. Здесь даже не упоминается нигде о вече, а все происшествия представляются следствием замыслов некоторых, или говорится просто: новгородцы решили. Князьям приписывается слишком большое значение в Новгороде, а между тем рассказывается, как новгородцы прогоняли своих князей. Кажется, что автор как будто имел мысль, что князья сами были виноваты, не умели держать в руках беспокойных граждан. Так, под 1113 годом, говоря о печерской дани, которой не хотели платить новгородцы, автор замечает: «Писатели приписывают сие тому, что князь Всеволод Мстиславич, быв не токмо кроток, но и слаб, не содержал их в надлежащем порядке, оттого и своевольствовали»[62]. Так и после описания того, как схватили, осудили и изгнали Всеволода из Новгорода, автор говорит, что великий князь весьма был недоволен Всеволодом, потому что «его неустройством» новгородцы до того дошли, что передались Ольговичам[63]. О Святославе Ольговиче сказано, что в 1140 году новгородцы, те, «кои остались верны князьям рода Владимира, предуспели выслать из Новгорода князя Святослава Ольговича»[64], тогда как известно, что он принужден был бежать, опасаясь суда веча и мщения граждан за свои насилия. Следовавшие затем изгнания князей из Новгорода автор «Записок» рассматривает именно с той точки зрения, что одни были верны дому Мономаха, другие же не хотели хранить верности и искали других князей. Конечно, в отношении к главной мысли всего труда это было лучшее объяснение всех самоуправств веча новгородского.
Княжение Изяслава II рассказано чрезвычайно подробно и везде подлинными известиями летописей, которые отличаются особенным расположением к этому князю. Только тон рассказа, по обычаю, изменен, и опять в пользу великого князя. Например, узнавши о вероломстве Давидовичей, Изяслав посылает в Киев заявить об этом «народу»; в «Записках» же сказано, что он посылал известие к брату Владимиру, «который, яко наместник, ведал Киев в отсутствие великого князя, также ко митрополиту и тысяцкому киевскому», и эти уже решились «объявить об этом всенародно, дабы киевляне, не теряя времени, вооружиться могли»[65]. Мирясь с Давидовичами, великий князь посылает за советом к брату, князю смоленскому, и тот отвечает — по летописи: «Брат, ты меня старше, то как хочешь, так и делай; если же ты удостоиваешь спрашивать моего совета, то я бы так думал: ради русских земель и ради христиан мир лучше…», и пр. В «Записках» же он отвечает: «что он в воле великого князя, старейшего своего брата, и повеление его исполнит охотно, что он согласен с мнением Изяслава, понеже мир для сохранения пользы всего государства лучше на сей случай, нежели война»[66]. Подобные маловажные, едва заметные оттенения событий встречаются здесь нередко.
О Юрии, столь памятном в истории ненавистью к нему народа киевского, «Записки» отзываются нехорошо, особенно в то время, как он был еще князем ростовским и добывал Киева, следовательно, был «виновен» в незаконных притязаниях. Характеризован он почти словами Татищева;[67] большая часть его неудач и дурных действий отнесена, впрочем, как всегда, на счет «любимцев и вельмож», которых он во всем слушался. То же обвинение относится отчасти к последующим князьям, Изяславу III и Ростиславу I[68]. Впрочем, их княжения, равно как и следующее, Мстислава II, не представляют особенно замечательных соображений автора. Только относительно дел новгородских он говорит, что Ростислав «говорил им пространно о их непорядке и своевольстве, отчего земле и всей области новгородской происходит вред и наконец последует разорение. Они же со слезами обещались сына его иметь непременно самовластным князем и утвердили оное ротою»[69]. По истории известно, что новгородцы приняли Святослава, совсем не убежденные красноречием великого князя, а потому, что были тогда очень в стесненных обстоятельствах, угрожаемые Андреем Боголюбским. При первой возможности они Святослава и выгнали.
«По смерти Мстислава, — говорят «Записки», — состояние великокняжения Киевского было таково, что единое токмо уже звание имело. Князи не почитали власть великого князя и из послушания ко оному вышли даже до того, что себя ставили равными ему»[70]. Вследствие этого автор уже не следит за одним киевским князем как средоточием исторического движения, а описывает наиболее замечательные события во всех княжествах довольно отрывочно, соблюдая только хронологический порядок. Автор «Записок» не мог оценить еще всей важности поступка Андрея Боголюбского, не взявшего Киева, а оставшегося во Владимире; но он все-таки довольно много останавливается на этом князе и с того именно времени замечает падение важности Киевского княжества. Этого уже достаточно для его времени. О самом Андрее «Записки» говорят с большим уважением, только замечают, что в последнее время жизни он «возгордился зело и гордостию многие неистовства изъявил»[71]. Вообще за высокоумие «Записки» никого не хвалят, и пороки, наиболее подвергающиеся их осуждению в князьях, — это слабость, слушанье чужих советов, гордость, беспокойный нрав. Одобрения заслуживают всего более ум, приветливость, твердость, попечение о расправе внутренней и делах воинских. Понятно, что качества, которые пред целым светом выказывала сама императрица, не могли не возбуждать ее сочувствия и хвалы тогда, когда она видела их в других.
Утомительно было бы для читателя следить по «Запискам» всю нить мелких происшествий, последовавших за смертью Боголюбского до 1224 года и рассказанных очень подробно. Потому не станем разбирать этого повествования, помещенного в XIII–XIV книжках, тем более что подробный разбор «Записок» не входит в план этого труда. Мы занялись им только, желая указать на исторические воззрения автора их, в надежде, что кто-нибудь из занимающихся отечественной историей возьмется за это дело и сделает его полнее и совершеннее. Теперь, в заключение нашего обзора, нужно прибавить только, что по окончании второй эпохи истории с 1224 годом помещены в XIV и XV книгах еще разные приложения. Первое из них имеет заглавие «Знаменитые происшествия второй эпохи российской истории от 862 по 1224 год»[72]. Здесь рассказаны важнейшие, по мнению автора, факты из рассказанных в «Записках». Затем следует краткая выписка о делах государей, современных Рюрику[73] и Игорю[74]. Третье приложение — о медалях к царствованиям Рюрика[75] и Игоря[76]. Медалей этих для двух княжений автор предполагает 49, и из них некоторые интересны по подписям. Например, № 19: «Рюрик усмирил новгородские беспокойства, начавшиеся от зависти». Надпись: «И зависть победи». Внизу: «Усмирил новгородские беспокойства». № 24: «Олег начинает опекунское свое управление объездом областей русских». Надпись: «Попечительный обычай». Внизу: «Олег объезжает области русские». № 42: «Игорь послал к грекам ежегодной дани ради и, не получая, пошел с войском в ладиях к Царюграду». Надпись: «Неисправных исправить». Внизу: «Игорь идет в ладиях к Царюграду, в 941 году». В таком же роде и другие медали, проектированные автором «Записок».
Заметив главную мысль и направление этого сочинения, мы должны прибавить еще несколько слов об исполнении. Слог их и способ представления событий можно было видеть из выписок. Но нужно еще сказать, что в «Записках» не только рассказываются одни деяния князей, но отмечаются, как в летописи, и необыкновенные явления природы и события внутренней жизни государства — например, действия духовенства, народные суеверия, ереси и т. п. В самом изложении составитель весьма близко держится летописных сказаний, во многих местах близко сходится с Татищевым, только распространяя его сжатый рассказ, иногда прерывает простодушное повествование летописи своими соображениями. Вообще прием изложения и представления событий очень сильно напоминает тот прием, которым воспользовался недавно другой ученый исследователь русской истории — г. Соловьев{28}. В «Записках» попадаются даже страницы, которые разнятся от рассказа г. Соловьева только слогом. Уже это одно много свидетельствует в их пользу.
Вообще в «Записках о российской истории» императрица, дав нам образец своих взглядов на историю, вместе с тем представила и образец уменья провести свою мысль во всем труде и направить его к подтверждению своей идеи, не прибегая ни к явным натяжкам, ни к совершенному искажению достоверных фактов. Иногда она давала им свой смысл, умалчивала об одном и изменяла тон рассказа о другом; но искусство рассказа было таково, что читающему даже не приходило в голову, чтобы могло быть что-нибудь другое, кроме того, что ему сообщается.
И мы знаем, что сама императрица высоко ценила свое искусство и «Записки о русской истории» считала одною из заслуг своих для русского просвещения.
Вместе с «Записками касательно русской истории» в первых книжках «Собеседника» (до восьмой) помещался другой труд императрицы Екатерины II: «Были и небылицы». Отличаясь совершенно другим характером, они, конечно, не имели столь важного значения, как «Записки». Сам автор смотрел на них только как на плоды досуга и говорил в них обо всем, что ему приходило в голову. Нередко он отвечал в них на разные толки, которые возбуждало появление этих и других статей, отвечал на письма, мнимо или действительно адресованные к нему, посредством редакции «Собеседника». Словом, это был труд легкий, шутливый, совершенно противоположный важности «Записок». Это выражено даже в одном письме к автору «Былей и небылиц»: «С вами все-таки, сударь, еще переписываться можно. Вы по крайней мере на письма отвечаете; а как у вас есть товарищ, г. сочинитель «Записок о русской истории», так от того даже и о получении письма не дождешься отповеди»[77]. Автор отвечал на это: «Государь мой! Нам, безграмотным, на всякие письма ответствовать не трудно, понеже на то не более надобно, как только, чтобы чернила с пера текли. Головоломных мыслей у нас не спрашивается, как то вам, государю моему, и всем читателям «Былей и небылиц» известно»[78]. И действительно, головоломных мыслей нельзя встретить в «Былях и небылицах». В них все легко, шутливо, неглубоко, все писано как будто импровизацией, без особенного плана и заботы о том, чтобы составить стройное целое. В этом отношении лучшая оценка «Былей и небылиц» сделана самим автором:[79] «Когда начинаю писать их, — говорит он, — обыкновенно мне кажется, что я короток умом и мыслями, а потом, слово к слову приставляя, мало-помалу строки наполняю; иногда самому мне невдогад, как страница написана, и очутится на бумаге мысль кратко-длинная, да еще с таким хвостом, что умные люди в ней изыскивают тонкомыслие, глубокомыслие, густомыслие и полномыслие; но, с позволения сказать, все сие в собственных умах их, а не в моих строках кроется». В другом месте он же говорит, что издателям хорошо «иметь возле бока «Были и небылицы»: когда листа недостает в книге, тогда заказать можно лист, аки попадьям пирог у просвирни. Кто так послушлив, чтоб взял перо и наполнил лист, правду сказать, — чем бы ни случилось! Таково дело иметь с безграмотным: ни от одного грамотея вы так скоро не бываете услужены»[80].
В самых «Былях» встречаются страницы, которые именно как будто для того только были написаны, чтобы чем-нибудь наполнить лист. Часто автор сам замечает это и говорит, что, начав писать, еще не знает, что будет говорить дальше[81]. Вот страницы полторы и написаны, — говорит он, — чего? — ничего[82]. По словам автора, он ничего и не хотел писать особенного; одного только не хотел он, чтобы его произведения были скучны. От этой скуки делает он заклятие 64 подобранными наудачу глаголами, говоря: «Пусть ее ищет, родит, несет, влечет, дает, наносит, приносит, кормит, бережет, сеет, выкапывает, наговаривает, привозит, привлекает, причиняет, производит, приключает, выравнивает, наворачивает, напихнет, натолкнет, напустит, надует, накашляет, напреет, начихает, насвистит, наиграет, напляшет, напоет, накричит, нажурчит, наревет, навертит, навернет, привьет, навинтит, натрет, наскоблит, наложит, нашьет, наболтает, намотает, насчитает, нальет, налепит, налает, нахрапит, нагрузит, навалит, напыхтит, наворчит, набранит, насудит, нагрузит, назевает, насулит, нагрозит, наколотит, накладет, настроит, наломает, изобретет или напишет, кто изволит, лишь бы вы не встретили ее, читая «Были и небылицы»[83]. Повторение по нескольку раз одного и того же глагола в этом истинном наборе слов показывает, что автор не заботился ни о чем более, как только чтобы наставить глаголов побольше. В свое время, впрочем, и это считалось, вероятно, очень остроумным.
С явным желанием дать простор остроумию написаны также, например, следующие строки:
«Если писать нечего, за неименеим умотечения, станем писать, как и что у конца пера явится, о чем чрез сие чиню объявление.
…………Уши прожужжали…
Предварительное.
Когда летом при открытых окнах…
NB. Зимой при закрытых сие не бывает, как самому читателю известно.
…Стрекоза влетает в низкие хоромы и, ища обратного пути, вместо неизмеримого свода (т. е. неба), к которому она привыкла, находит несколько локтей от земли потолок, в который она ударяет, не локтем, но головою и крыльями, произнося журчание, тем и другим обращает внимание находящихся тут зрителей, подобно тому… Теперь начинается, о чем дело… Что? «Были и небылицы»? Нет! Но вовсе — я не то сказать хотел, и вылилось почти так, вовремя еще успел остановить словесный поток», и пр.
Читатель все еще ждет чего-то, но далее уже идет дело о письмах, полученных автором, на которые он собирался отвечать и никак не может собраться. В заключение автор от всего сердца желает читателю разумения сих строк[84]. Желание, конечно, не напрасное, но весьма трудно исполнимое, особенно для тогдашних читателей, которых недогадливость о самых простых вещах равнялась только разве их нетребовательности, что доказывается почти каждой страницей «Былей и небылиц». Из всего этого можно уже видеть, что статьям, печатавшимся в «Собеседнике» под этим названием, совсем нельзя придавать значения серьезной сатиры, как хотели некоторые критики. Сам автор подсмеивается над этим мнением, рассказывая о том, как он приписывал своим статьям всеобщее исправление нравов, замеченное им со времени появления «Собеседника», и как среди этих мечтаний нашел вдруг свои «Были» употребленными на папильотки и на обертку фруктов у разносчика[85]. В другом месте, в ответ на желание, выраженное в одном письме, чтобы в «Былях и небылицах» было выведено человеческое тщеславие[86], автор говорит: «Не моему перышку переделать, переменить, переломить, убавить, исправить, и пр., и пр., и пр., что в свете водится. Я из тех людей, для которых свет поди, как может, а жить в оном, как определено. Перемытаривать оный мне казалось дело возможное, пока я не слег горячкою (которую у нас запросто называют: к бороде), но с того времени вещи мне инако казаться стали»[87], И это не ирония, а искреннее убеждение, искреннее по крайней мере в отношении к литературе. Императрица очень хорошо видела, что русское общество того времени далеко еще не так образованно, чтобы считать литературу за серьезную потребность, чтобы теоретические убеждения вносить в самую жизнь, чтобы выражать в своих поступках степень развития своих понятий.
Поэтому она позволяла писать и то, что ей не нравилось, зная, что это не будет иметь слишком обширного влияния на жизнь общества; возвышала чинами и наградами тех, чьи произведения были ей приятны, для того, чтобы этим самым обратить общее внимание на автора, а таким образом и на его сочинения. В то время у нас писали и печатали все без разбора: и переводы из энциклопедистов, и «Эмиля», и поэму на разрушение Лиссабона{29}, и путешествие Радищева;{30} но награды получали: Державин за «Фелицу», Петров за «Оду на карусель», Костров за торжественные оды{31}, и т. п. Это уже много значило и необходимо должно было придать более веса в глазах общества творениям последнего рода.
Точно так, как, покровительствуя литературе, великая Екатерина умела тем самым указывать ей и надлежащее направление, так же точно, взявшись за сатирическое перо, она умела указать и предметы сатиры в современном русском обществе. В «Былях и небылицах» есть сатира, и, вероятно, меткая и живая, потому что о ней было много толков в то время. Об этом свидетельствуют многие письма к издателям «Собеседника», свидетельствуют сами издатели, свидетельствуют мимолетные заметки и намеки в других современных произведениях. Сама Екатерина, в ответ на присланное будто бы к ней письмо Петра Угадаева, который угадывал лица, изображенные в «Былях», писала: «Буде вы и семья ваша между знакомыми вашими нашли сходство с предложенными описаниями в «Былях и небылицах», то сие доказывает, что «Были и небылицы» вытащены из обширного моря естества»[88]. Один из издателей «Собеседника» (конечно, княгиня Дашкова) замечает, что это «совсем нового рода сочинение служит к украшению сего издания»[89]. В стихотворениях Державина встречаем несколько намеков на лица, выведенные в «Былях и небылицах», и несколько фраз, пущенных ими в ход (52). Княжнин в «Исповедании жеманихи» прямо обращается к сочинителю «Былей и небылиц» и говорит, что в них, как в зеркале, себя увидишь» (53). В нескольких статьях, помещенных в «Собеседнике», тоже выводятся лица из «Былей и небылиц»[90]. Какие же обличения и нападки возбуждали так сильно общее внимание? В первой же статье[91] осмеиваются: самолюбивый, нерешительный, лгун, мот, щеголиха, вздорная баба, мелочной человек. Это самая обильная сатирическим элементом статья. В следующих гораздо более болтовни и менее подобных портретов. Во второй статье находятся насмешки над пренебрежением к литературе, да нападки на мелочных критиков, да еще выведен майор С. М. Л. Б. Е., в котором «для закрытия» выпущены буквы А, О, Ю и И, как тотчас объясняет автор. Далее насмешки над человеком, который некстати высказывает свое недовольство, над женой, не любящей мужа, над девушкой, которая белится, и т. д. Большая часть описаний, намеков и острот слишком общи и выражают скорее общечеловеческие страсти, нежели пороки тогдашнего общества. Может быть, и действительно находились личности, которые узнавали здесь себя, но, во всяком случае, это не была характеристика общества. Гораздо более характерного находим мы в беглых заметках, которые там и сям понемножку рассеяны в «Былях и небылицах». Так, будто мимоходом, но постоянно, автор вооружается против пристрастия к иноземному, особенно французскому, против того, когда человек тянется, чтобы выйти из своего состояния, против непостоянства, часто меняющего заведенный порядок, против умничанья, которое называет скучным. Вообще автор не любит тех, которые «более плачут и рассуждают, нежели смеются», и в своем завещании, в котором передает «Были и небылицы» другому, желающему продолжать их, заповедует: «Врача, лекаря, аптекаря не употреблять для писания их, чтобы не получили врачебного запаха; проповедей не списывать и нарочно оных не сочинять»[92]. Так и в этом выразился блестящий век Екатерины — век веселый, век празднеств, пиров, без заботы об отдаленном будущем, с мыслию, что все на час и что нужно скорее пользоваться жизнью.
Во многих местах также встречаем мысль, что ныне в России лучше, чем прежде. Любопытна в этом отношении выходка дедушки, который говорит, что «в прежнее время люди охотнее упражнялись нынешнего в разговорах, касающихся поправления того-сего; разговоры же сии вели вполголоса или на ушко, дабы лишней какой беды оные кому из нас не нанесли; следовательно, громогласие между нами редко слышно было; беседы же получали от того некоторый блеск и вид вежливости, которой следы не столь приметны ныне; ибо разговоры, смех, горе и все, что вздумать можешь, открыто и громогласно отправляется». Далее дедушка «для изъяснения сего говорит, будто мысли и умы, долго быв угнетены под тягостию тайны, вдруг, яко плотина от сильной водополи, прорвались»[93]. Вообще Екатерина выставляла как великое преимущество своего царствования то, что она позволяет говорить все, что угодно, и каждый почти стихотворец ее времени восхвалял ее особенно за это. Даже Вольтер воспевает монархиню:
Qui pense en grand homme et qui permet qu'on pense[94]{32}.
Императрица, разумеется, охотно позволяла говорить, зная, что от этих разговоров ничего дурного быть не могло и что чем больше, чем беспрепятственнее говорят, тем меньше обыкновенно делают. Но она же смеялась над сплетнями и над людьми, которые умничали, равно как и над теми, которые выражали свое неудовольствие, не понимая дела. Так, например, в «Былях и небылицах»[95] рассказывает она об одном человеке, который «мысли и понятия о вещах, которые сорок лет назад имел, и теперь те же имеет, хотя вещи в существе весьма переменились. Например, он не едет жить в деревню, боясь разбойников по большой дороге, и о бывших говорит, как будто ныне состоялись. Поныне еще жалуется на несправедливость воевод и их канцелярий, коих, однако, уж нигде нет; жалуется на внутренние пошлины по городам, как притесняющие торги, хотя сняты в 1753 году…», и пр. Но особенно сильно восстала она против свободоязычия по поводу вопросов Фонвизина. Самые ответы на эти вопросы, напечатанные в III части «Собеседника»[96], свидетельствуют, что вопросы не были приятны императрице. Тем не менее она не только их напечатала, но даже отвечала на них. Только ответы эти такого рода, что большая часть из них уничтожает вопросы, не разрешая их; во всех почти отзывается мысль, что не следовало об этом толковать, что это — свободоязычие, простершееся слишком далеко. Например, самый первый вопрос: «Отчего у нас спорят сильно в таких истинах, кои нигде уже не встречают ни малейшего сомнения?» получает такой уклончивый ответ: «У нас, как и везде, всякий спорит о том, что ему не нравится или непонятно». Второй: «Отчего многих добрых людей видим в отставке?» разрешается: «Многие добрые люди вышли из службы, вероятно, для того, что нашли выгоду быть в отставке». На десятый вопрос: «Отчего в наш законодательный век никто в сей части не помышляет отличиться?» отвечено: «Оттого, что сие не есть дело всякого». В ответ на четырнадцатый вопрос о том: «Почему многие добиваются чинов пронырством и плутовством, чего прежде не было?» прямо замечается, что «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели». Наконец, на прямую обязанность подданного указывает смелому вопрошателю императрица и в ответе на последний вопрос: «В чем состоит наш национальный характер?» — «В остром и скором понятии всего, — говорит она, — в образцовом послушании и в корени всех добродетелей, от творца человеку данных». Вообще, если мы можем удивляться в этом случае смелости Фонвизина, то тем более должны удивляться искусству государыни, с которым она умела отклонить своими ответами самые прямые вопросы и в ответах на самые щекотливые из них давать чувствовать, что они неуместны и не могут ожидать прямого решения. Только на один вопрос отвечает она прямо и решительно, не уклоняясь от сущности дела. Это пятый вопрос: «Отчего у нас тяжущиеся не печатают тяжеб своих и решений правительства?» — Императрица говорит: «Для того, что вольных типографий до 1782 года не было». За этот ответ красноречиво и восторженно благодарит Екатерину Фонвизин в письме к ней, напечатанном в V части «Собеседника»[97]. «Способом печатания тяжеб и решений, — говорит он, — глас обиженного достигнет во все концы отечества. Многие постыдятся делать то, чего делать не страшатся. Всякое дело, содержащее в себе судьбу имения, чести и жизни гражданина, купно с решением судебным, может быть известно всей беспристрастной публике; воздастся достойная хвала праведным судиям; возгнушаются честные сердца неправдой судей бессовестных», и пр. При всем том, сколько известно, никто, кажется, у нас не воспользовался благодетельным разрешением великой монархини, и темные судейские дела, к сожалению, по-прежнему не выходят за стены судейских архивов.
Мы видели, что в самых ответах была довольно ясно высказана неуместность вопросов, что понял сам Фонвизин, когда писал потом в письме своем: «По ответам вашим вижу, что я некоторые вопросы не умел написать внятно», и потом даже несколько раз принимался оправдываться. «Я думал честно, — говорит он, — и имею сердце, пронзенное благодарностью и благоговением к великим деяниям всеобщий нашея благотворительницы… перо мое никогда не было и не будет смочено ни ядом лести, ни желчью злобы… Всякое ваше неудовольствие, — заключает он, — мною в совести моей ничем не заслуженное, если каким-нибудь образом буду иметь несчастие приметить, приму я с огорчением за твердое основание непреложного себе правила: во всю жизнь мою за перо не приниматься». Императрица уважила это письмо и заметила, что «сей поступок г. сочинителя вопросов сходствует с обычаем, достойным похвалы, православного христианина, по которому за грехом вскоре следует раскаяние и покаяние»[98].
Однако ж этого не было довольно. И прежде и даже после этого письма автор «Былей и небылиц» несколько раз выказывал свое недовольство вопросами и подсмеивался над затруднительным положением, в которое поставлен был автор их «ответами». В IV части «Собеседника»[99] дедушка сильно восстает против вопросов (54) и хотя возможность говорить так смело опять относит к преимуществам того времени, но заключает свою выходку следующим образом: на вопрос: «Отчего прежде шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?» — он отвечает: «Отчего? отчего? Ясно, оттого, что в прежние времена врать не смели, а паче письменно, без опасения».
Такой прием не мог ободрить Фонвизина, и он хотя обещал продолжать вопросы, но уже не осмелился сделать этого. Вообще нужно сказать, что Фонвизин не умел вполне понять великой Екатерины, и, конечно, вследствие этого он не пользовался расположением при дворе, по свидетельству его биографа{33}. Это был, конечно, один из умнейших и благороднейших представителей истинного, здравого направления мыслей в России, особенно в первое время своей литературной деятельности, до болезни; но его горячие, бескорыстные стремления были слишком непрактичны, слишком мало обещали существенной пользы пред судом императрицы, чтобы она могла поощрять их. И она сочла за лучшее не обращать на него внимания, показав ему предварительно, что путь, которым он идет, не приведет ни к чему хорошему.
Кроме «Былей и небылиц», из сочинений императрицы Екатерины помещена в «Собеседнике» «Ежедневная записка Общества незнающих»[100]. Статья эта есть не что иное, как пространная насмешка над незнающими людьми, которые составляют общества, собираются, толкуют, отдают преимущество мнению того, у кого грудь сильнее, и все-таки разъезжаются, ничего не решив, или кончают дело тем, что записывают мнение каждого члена порознь и потом сдают дело в архив. Результат всех заседаний состоит разве в том, что на членов общества жалуются соседи за ранние их собрания, говоря, что каретным стуком мешают многим спать[101]. Теперь трудно решить, с каким намерением написана эта статья; но, вероятно, императрица имела в виду какое-нибудь действительно существовавшее общество, где дела решались не обыкновенным приказом, а общим собранием, на котором каждый из членов имел право подавать голос{34}. С таким характером является участие великой Екатерины в «Собеседнике». Мы нарочно долго останавливались на разборе произведений, помещенных здесь ею, имея в виду проследить ее участие в литературе нашей, не официальное, а, так сказать, приватное, домашнее. Для разбираемого нами журнала это особенно важно. Во-первых, Екатерина признавала себя одним из издателей его. Во вступлении к ответам на вопросы Фонвизина прямо сказано: «Издатели «Собеседника» разделили труд рассматривать присылаемые к ним сочинения между собою понедельно, равно как и ответствовать на оные, ежели нужда того потребует. Сочинитель «Былей и небылиц», рассмотрев присланные вопросы от неизвестного, на оные сочинил ответы»[102]. Эти слова ясно показывают, что Екатерина принимала участие в издании. Но даже если мы оставим в стороне это обстоятельство, то и тогда нельзя не видеть, что образ мыслей и воззрений императрицы не мог не иметь сильного влияния на дух журнала, издававшегося одним из приближенных к ней лиц и которого большую часть она сама наполняла своими литературными трудами. Поэтому нам было особенно важно рассмотреть собственные труды императрицы, в которых выразились ее литературные убеждения. Они могут нам послужить ключом для объяснения многих других статей, помещенных в «Собеседнике».
Вместе с императрицею руководила изданием княгиня Е. Р. Дашкова. Ее имя напечатано на первых же строках объявления о «Собеседнике». Сначала даже все статьи для журнала присылались к ней, и только уже по выходе 14 № «Собеседника» объявлено было, чтобы статьи присылались в Академию, а еще позже — что они будут принимаемы «в той комнате, где присутствуют находящиеся при Академии советники» (55). Таким образом, на княгине Дашковой лежал главный труд издания. Касательно собственного участия в своих «Записках» она говорит, что «сама иногда только писала для журнала» и что особенно деятельным ее помощником был «молодой адвокат Козодавлев» (56). Вероятно, он разделял труд по изданию, и ему, может быть, должно приписать некоторые из писем к издателям, явно сочиненных лицом, близким к редакции. Из статей княгини Дашковой ни одна не подписана ее именем. По свидетельству митрополита Евгения, ей принадлежит надпись к портрету Екатерины, помещенная в I книжке, непосредственно за «Фелицею», и не заключающая в себе ничего особенного. Ей же, может быть, принадлежат ответы от издателей, не принадлежащие самой Екатерине. Кроме того, по сходству в слоге и мыслях с другими произведениями княгини Дашковой, несомненно ей принадлежащими (57), можно предположить, что ею же написаны в «Собеседнике»: «Послание к слову так»[103], «Сокращение катехизиса честного человека»[104], «О истинном благополучии»[105], «Искреннее сожаление об участи издателей «Собеседника»[106], «Вечеринка»[107], «Путешествующие»[108], «Картины моей родни»[109], «Нечто из английского «Зрителя»«[110]. Все это, впрочем, не более как наше предположение; удачно ли оно или нет — это, может быть, покажет со временем открытие каких-нибудь положительных свидетельств. Что касается до стихотворных произведений, то здесь без положительных данных невозможно даже предположение (58). Из ответов издателей более других заслуживают внимания, по своей обширности: ответ звенигородскому корреспонденту, заключающий в себе обстоятельное рассуждение о воспитании[111], ответ Иоанну Приимкову «об архангелогородской куме»[112] и еще обращение одного из издателей к сочинителю «Былей и небылиц»[113]{35}.
Несмотря на то, что не можем указать наверное статей самой княгини Дашковой в «Собеседнике», мы тем не менее не задумываемся приписать ей весьма большую долю участия в направлении и характере всего этого издания. Журнал этот был ее задушевной мыслью: она надеялась посредством его действовать на распространение знаний, развитие истинных понятий, на образование самого языка. Более серьезно, нежели все окружавшие ее, проникнутая просвещенными идеями, умея вносить их в самую жизнь, трудившаяся не только для того, чтобы показать свои труды, но и для того, чтобы в самом деле быть полезною для других, она стояла гораздо выше современного ей русского общества. Странно себе представить молодую девушку того времени, проводившую ночи в чтении потрясающих произведений, от которых были тогда в волнении умы всей Европы. Еще труднее поверить, что эта пятнадцатилетняя девушка в непродолжительном времени расстраивает свое здоровье сильным умственным напряжением, размышляя о том, что ею прочитано[114] да вот ее для развлечения везут в столицу. Здесь она пристает к каждому иностранцу, надоедает каждому путешественнику, которого увидит, расспрашивая их о других странах, и потом их ответы сравнивает с тем, что видит у себя пред глазами. Это в ней рождает непреодолимое желание путешествовать. Наконец она достигает осуществления своих желаний. Она видит Европу, посещает Дидро, Вольтера, проводит время в задушевных разговорах с этими знаменитостями Европы, столь дорогими ее сердцу еще по воспоминаниям детских чтений (59). С обильным запасом мыслей и знаний, с просвещенною любовью к родине, с желанием служить ей на поприще общественной жизни возвращается она в Россию, и здесь встречают ее назначения, которые заставляют ее трудиться на поприще ученом и литературном. В этом деле княгиня Дашкова могла сделать много полезного, как по своей обширной начитанности и развитому уму, так и потому, что здесь не могли ее встретить интересы, которые бы заставили ее изменить честности и правоте своих стремлений. Она, конечно, не была идеальною женщиной: намерение возвысить своего сына вместо Потемкина, навлекшее на нее столько зла и столько порицаний, доказывает, что и она поддавалась внушениям житейских расчетов. Но самая неудача в этом деле, вместе с некоторыми другими биографическими данными, свидетельствует, что Дашкова была не совсем ловкий придворный и имела нечто священное в сердце своем, чем не могла жертвовать влечению грубого эгоизма. Ее чистое направление выразилось в литературе уже самым выбором переводов с французского и английского, которые помещены ею в «Трудах Вольного российского собрания»{36}. Такое же направление отзывается и в тех статьях, о которых мы сказали, что можно приписать их Дашковой. Эти статьи сильно вооружаются против того, что вообще есть низкого, гадкого в человеке и что особенно распространено было в некоторых слоях русского общества того времени, — против двоедушия, ласкательства, ханжества, суетности, фанфаронства, обмана, презрения к человечеству. Эти статьи отрадно читать и ныне: через семьдесят лет еще можно угадывать правдивость, меткость, благородную энергию этих заметок. Видно, что эта сатира бескорыстная, не руководившаяся ничем, кроме желания добра. Так, например, в «Послании к слову так», написанном прозою и стихами, сильно поражается ласкательство, и нельзя не сознаться, что примеры выбраны очень хорошо.
Автор пишет:
Лишь скажет кто из бар: учение есть вредно,
Невежество одно полезно и безбедно.
Тут все поклонятся: и умный, и дурак,
И скажут, не стыдясь: «Конечно, сударь, так».
Клир скажет, например, что глупо Марк[115] считал,
Когда сокровища свои он продавал,
Когда он все дарил солдатам из чертогов,
Хоть тем спасал народ от тягостных налогов.
Клир пустошь говорит; но тут, почтенья в знак,
Подлец ему кричит: «Конечно, сударь, так».
Невежда, нарядясь в кафтан золотошитый,
Смышляет честь купить, гордится подлой свитой;
Хоть чести не купил и мыслит в том не так,
Дурак прискажет: «Так».
Такальщики всегда подлы; но, говорит автор,
Но самые и те, которым потакают,
Не лучше чувствуют, не лучше рассуждают.
Кто любит таканье и слушает льстеца,
Тот хуже всякого бывает подлеца.
А между тем льстецов награждают, тогда как умные всегда обойдены:
Другой пускай дурак,
Но, говоря все так,
Он чин за чином получает
И в карты с барами играет;
А тот в передней пусть зевает
За то, что он не льстец,
Не трус и не подлец[116].
Это «Послание к слову так» возбудило толки. В III книжке «Собеседника» помещено весьма грубое письмо от защитника Клировых мыслей. Автор этого письма говорит о Клире как о лице хорошо ему известном и оправдывает его отзыв о Марке Аврелии; в заключение же говорит с огорчением: «Критики, а особливо вмешивающиеся в дела политические, которых не знают ни малейшей связи, всегда будут иметь прекрасное поле рассыпать свои рассказы»[117]. Издатели замечают на это, что «он не знает, может быть, кто они таковы, и что письмо это помещается для того, чтобы публика сама могла судить, сколь мало благопристойно предложенное сочинение, которое если не послужит к удовольствию читателей, то, конечно, служить может образцом неучтивости»[118]. «Впредь же мы будем помещать только учтивые критики», — говорят издатели.
Этим письмом, вероятно, вызван «Ответ от слова так», несомненно сочиненный в самой редакции. В нем находим обращение к сочинительнице «Послания к слову так», чем еще подтверждается наше мнение о том, что его писала Дашкова[119]. Здесь рассказывается о разных лицах, которые обижались намеками этого послания, узнавали себя в вымышленных именах, вступались за Клариссу, Клира и пр., так что «по речам их казалось, будто все стихотворцами употребленные имена им весьма знакомы». Впрочем, вы их не опасайтесь, — говорит слово «так» автору, — они ничего не осмелятся сделать вам, потому что
Кто любит таканье, находит в лести вкус,
Того душа подла; во всех делах он трус;
Наедине всегда тот за себя бранится,
А в публике всем льстит, с злодеями мирится[120].
Это имели, кажется, в виду издатели «Собеседника» постоянно, во всех трудах своих. Они были в таком положении, что нечего было им бояться, и притом княгиня Дашкова, которая все-таки была главною распорядительницею журнала, глубоко была проникнута, как мы сказали уже, просвещенными и благородными стремлениями. Сама императрица всегда старалась показывать просвещенную терпимость в деле литературы, сдерживая только те порицания и обличения, которые казались ей несправедливыми или опасными. В одном письме к издателям «Собеседника» сказано: «Держитесь принятого вами единожды навсегда правила: не воспрещать честным людям свободно изъясняться. Вам нет причины страшиться гонений за истину под державою монархини,
Qui pense en grand homme et qui permet qu'on pense»[121].
Таким образом, все свободно могли говорить правду о пороках общества и находили себе приют в «Собеседнике». Из свидетельства самого журнала мы знаем, что в редакцию «присылались с легкою и тяжелою почтою из всех концов России огромные кучи разнообразного вранья» и что выбор был затруднителен для издателей[122]. Поэтому в составе книжек, в помещении таких именно, а не других статей, мы должны видеть, собственно, участие вкуса и направления издателей, в особенности когда имеем дело со статьями неизвестных авторов, принадлежащими, может быть, лицам, близким к редакции. Соображая все это, мы не отделяем особенно тех статей, которые приписываем самой княгине Дашковой, а будем рассматривать их вместе с другими неподписанными, а иногда даже и подписанными произведениями, имеющими тот же характер, и будем следовать порядку разных предметов, которые рассматриваются в этих статьях. Кроме «Послания к слову так» и кратких заметок в других статьях, сильную тираду против ласкательства находим в статье: «Моя записная книжка»[123]. Здесь передается мнение одного человека, которого приятель называет мизантропом. Вот это мнение: «Вельможа, украшенный титулами и чинами, более ни о чем не помышляет, как сохранить только ту пышность и великолепия, которые его окружают, и удовольствовать свои страсти, какими бы средствами то ни было. Не погнушается он унижать себя всячески пред вышними, дабы иметь после удовольствие оказывать равномерную гордость низшим, а те, подражая его примеру, льстят его высокомерию, для того чтобы удовольствовать собственные свои пристрастия. Богатства и чины, будучи первым предметом желаний ваших, препятствуют вам почитать природные дарования, дабы приобрести благосклонность вельможи, каким ласкательствам, каким низкостям не должно себя подвергнуть? Потому-то не те занимают места, которые своим дарованием и знанием удобны ко исполнению, но те, которые имели случай, способность и терпение приобрести себе покровителей»[124]. В других статьях говорится нередко с насмешкою о разных милостивцах, а в статье «Картины моей родни»[125] выведена тетушка, которая говорит: «Кто родню забывает, а особенно знатную, в том нет уже божией благодати», и за то, что племянник редко ездит к ней покланяться, называет его «беззаконником и даже антихристом».
Все это такие черты, которые и доныне не утратили своего значения. Они резко характеризуют те грубые понятия, тот жалкий образ поведения, который произошел у нас от смешения старинного невежественного барства с новым чиновничеством. Как во всем почти, у нас тогда и в этом деле обратили внимание только на внешность. Перестали гонять собак и жиреть в бездействии в глуши деревень своих, стали служить дворяне со времен Петра I; но чувство долга, сознание того, что они обязаны именно служить, а не считаться на службе, и служить для того, чтобы быть полезными отечеству, а не для своих выгод, — это сознание было еще недоступно даже большей части вельмож того времени. Службу считали средством для получения чинов, для приобретения богатства, и потому вместо того, чтобы служить, все только прислуживались, а потом, выбравшись в люди, сами начинали важничать и требовать, чтобы пред ними унижались другие. И выслужившийся вельможа пускался опять в древнее барство, только менее, чем прежде, простодушное, а более требовательное и нахальное. Против этого тщеславия внешними отличиями «Собеседник» тоже бросил мимоходом несколько слов, показывая, как они ничтожны и как часто бывают незаслуженны.
С благородным жаром говорит об этом Фонвизин в письме своем по поводу ответов на его вопросы. «Мне случалось по земле своей поездить, — говорит он. — Я видел, в чем большая часть носящих имя дворянина полагает свое любочестие. Я видел множество таких, которые служат или паче занимают места в службе, для того что ездят на паре. Я видел множество других, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать четверню. Я видел от почтеннейших предков презрительных потомков, — словом, я видел дворян раболепствующих»[126]. В «Челобитной российской Минерве» Фонвизин так же резко говорит о многих вельможах, которые, «пользуясь высочайшей милостию, достигли до знаменитости, сами не будучи весьма знамениты, и возмечтали о себе, что сияние дел, Минервою руководствуемых, происходит якобы от искр их собственной мудрости, ибо, возвышаясь на степени, забыли они совершенно, что умы их суть умы жалованные, а не родовые, и что по штатным спискам всегда справиться можно, кто из них и в какой торжественный день пожалован в умные люди». Подобную заметку находим в статье «Путешествующие»[127]. «Многие из знатных и богатых, — говорит автор, — мыслят, что если кто не причастен благ слепого счастья и щедрот Плутуса, тот недостоин с ними сообщения; а те, которые уже совсем в бедном состоянии, те им кажутся не имеющими на себе подобного им человечества»[128]. Пример тому, как достигается эта знатность, представляет нам злая сатира: «Повествование глухого и немого» — в IV части «Собеседника». — «Сосед наш, — там сказано, — имел у двора ближнего свойственника и нелицемерного друга. Сия знаменитая особа был дворцовый истопник Касьян Оплеушин, получивший свое прозвище по данной ему от гоффурьера оплеухе за то, что однажды печь закрыл с головнею. Я думаю, однако ж, и всегда был того мнения, что гоффурьер поступил на сию крайность, последуя более своему первому движению, нежели правосудию, ибо Оплеушин был такой мастер топить печи, что те, для которых он топил, довели его своею протекциею и до штаб-офицерского чина»[129].
Люди, получавшие чины и места таким образом, не могли бескорыстно исполнять своих обязанностей, и оттого между чиновниками господствовали продажность, плутовство, приказные увертки, направленные к преступному искажению для своих выгод существующих законов. Это обстоятельство тоже не укрылось от сатирической наблюдательности сотрудников «Собеседника», и в нем встречаем несколько горячих нападков на корыстолюбие, несколько резких картин, представляющих нам, как велико было зло в это время. В «Записной книжке» рассказан следующий случай. Автор заезжает к соседу своему Аггею и застает у него какого-то капрала, которому сосед рассказывает, что он, капрал, — законный и правильный наследник пятидесяти душ крестьян; но, прибавил он, «понеже ты человек неимущий и не знающий законов, то я, сжаляся на твое состояние, соглашаюсь у тебя купить сие имение, и ежели ты дашь мне на оное купчую, то сначала даю тебе 50 рублей, а ежели выхлопочу дело, то еще 100 прибавлю. Нововыисканный сей наследник, который и сам не знал своего благополучия, благодарил ему и обещал купчую совершить. Я не налюбовался на великодушие моего соседа, который сими способами нажил уже изрядное имение». Затем приходит один приказный и показывает, как вывел он родословную какого-то Елисея, который уступает пустошь соседу Аггею, и доказал, что Елисей, «по мужескому колену двоюродного его брата внучатный племянник». «Ничего нет легче, — прибавляет он, — как вывести оное в родословной и показать его законным наследником, хотя, между нами будь сказано, и есть правильнее его наследники, но они об этой земле совсем не знают, и нам легко будет их утаить или написать мертвыми; когда же купчая совершится и они про то сведают, то пусть просят и отыскивают законным порядком, а между тем как в справках и выписках пройдет лет десятка два-три, то можете вы весь лес вырубить и продать, а луга отдавать внаем и ежегодно получать с них втрое больше доходу, нежели вы за всю сию дачу заплатите»[130].
Подобные вещи делались в Петербурге. О том, что происходило в провинциях, дают понятие следующие строки из IV части «Собеседника»: «Другой сосед наш был титулярный советник Язвин, знаменитого подьячего рода. Он купил воеводское место в Кинешме за 500 рублей, т. е. за тогдашнюю обыкновенную таксу воеводских мест средних городов. Всякое время имеет свои чудеса. Ныне часто деревни в города обращаются; тогда нередко города преображались в деревни. Город Кинешма подпала под сей несчастный жребий. Лишь только Язвин в него прибыл, казалось, что в него сама язва ворвалась. В первое еще лето его благополучного воеводствования уже во всем уезде богатии обнищаша и взалкаша. В два года опустошение сделалось в том крае всеобщее; наконец услышано стало моление убогих, и на смену Язвина прислан был из Петербурга воеводою коллежский асессор Исай Глупцов. Между тем Язвин купил деревню в нашем соседстве и в нее переселился»[131]. Замечательно, что здесь не оставлена без внимания эта последняя черта, характеризующая ловкость тогдашних плутов увертываться из рук правосудия. Казалось бы, правительство увидело бесчестные поступки воеводы, признало его недостойным оставаться при прежней должности, и за все его преступления он должен понесть заслуженное наказание; но нет! он выходит в отставку и преспокойно переселяется в грабежом приобретенную деревню наслаждаться наворованным добром. К сожалению, нельзя не заметить, что эта черта подмечена слишком верно. Конечно, не без намерения также сказал автор, что на место Язвина прислан был Глупцов. Это напоминает стихи из сатиры Капниста:
Куда ни кинь, так клин: тот честен, так глупец;
Другой умен, так плут, ханжа, обманщик, льстец[132].
В сатире этой, не пользующейся у нас известностью, которой бы заслуживала и из которой поэтому я решился сделать несколько выписок, находим также несколько стихов против взяток. Автор говорит о своем приятеле Драче:
Драч совесть выдает свою за образец,
А Драч так истцов драл, как алчный волк овец.
Он был моим судьей и другом быть мне клялся;
Я взятки дать ему, не знав его, боялся;
Соперник мой его и знал и сам был плут,
Разграбя весь мой дом, призвал меня на суд.
Напрасно брал себе закон я в оборону:
Драч правдой покривить умел и по закону.
Тогда пословица со мной сбылася та,
Что хуже воровства честная простота:
Меня ж разграбили, меня ж и обвинили
И вору заплатить бесчестье осудили.
Любопытна также следующая заметка в XII-й части «Собеседника»: «Дядя мой мешался в ученость и иногда забавлял себя чтением древней истории и мифологии, оставляя указы, которые он читал не для того, чтобы употреблять их оградою невинности, но чтобы, силу ябеды присоединяя к богатству своему, расширять своего владения земли, что он весьма любил, — и для того-то любил паче всего читать римскую историю. Насильственным завладением чужого находя он великое сходство в себе с Римскою империею, почитал потому себя древним римлянином»[133].
Не приводим здесь нескольких мелких заметок о том же предмете, потому что и из приведенных, кажется, можно хорошо видеть, как живо, умно и смело нападал «Собеседник» на сутяжничество и взяточничество, и из этих нападений можно заключать, как сильно распространен был у нас этот порок. Не удивительно, что многие сердились и восставали на издателей за подобные обличения; но они имели тогда щит, отражавший все нападения. Сама императрица ободряла сатириков своим примером, и они умели этим воспользоваться. Замечательно, что, несмотря на всю силу и едкость некоторых статей «Собеседника», на них нет жалоб порочных людей, которые себя в них узнавали; но зато очень много помещалось в «Собеседнике» писем, в которых разные лица жаловались на «Были и небылицы», осмеявшие их. Видно, что редакция, зная автора их, недоступного никаким осуждениям, нарочно помещала подобные письма в своем журнале, чтобы таким образом оградить от нареканий и свой образ действия в этом случае.
Обличая плутовство и корыстолюбие чиновников, «Собеседник» преследовал и всякий обман, всякий нечистый поступок, приносящий вред материальному благосостоянию ближнего. Особенно подвергались его негодованию люди, не платящие долгов своих и мотающие на чужой счет. Во II книжке напечатано коротенькое письмо г. Редкобаева, который просит издателей «написать что-нибудь такое, что бы принудило молодчиков, да и родителей их, платить долги»[134]. В ответ ему говорится, что действительно не платить долгов нечестно и что притом это вредит торговле, потому что купцы, по необходимости, пропавшие суммы в долгах наверстывают на покупателях, возвышая цену на товар. Вслед за тем напечатана статья под заглавием: «Покорно прошу прочесть», в которой рассказывается история одного человека, который разорился для своего милостивца, был им принимаем как свой и долго пользовался его ласками. Но когда дело пришло до платежа денег и разорившийся клиент напомнил ему о деньгах, которые тот должен был заплатить, то милостивец запер для несчастного свои двери и оставил его на произвол кредиторов, которые захватили все его имение и пустили его по миру. Другой несчастный, замешанный в эти же долги, попал в тюрьму и приговорен был к ссылке; но, заключает бедняк рассказ свой, «великодушие общего нашего милостивца, большого боярина, участь его облегчило. Он взял его на выкуп и возмечтал, что он тем долгу человеколюбия и правосудия удовлетворил совершенно»[135].
В IX части «Собеседника» помещены «Записки разнощика», который описывает, как он собирал долги свои. «Обходив несколько домов для сбора должных мне денег, в ином завтраками отпотчевали, в другом отослали до будущего понедельника, в третьем не доложили госпоже за болезнию, которая приключилась ей от того, что птичка ее вылетела из клетки и любимая собачка переломила ножку; одним словом: вместо трехсот рублей, которые считал я тот день получить, тринадцать рублей мне отдал тот из должников моих, который бы скорее извинен был в неисправности, ибо он всех прочих беднее»[136].
Вообще всякий обман, предательство, вероломство встречали сильное обличение в «Собеседнике». Этого касаются отчасти даже «Были и небылицы»; но гораздо сильнее говорят против того другие статьи. В XIV части помещен целый рассказ «Клеант», в котором выведен человек, обманывавший своего друга ложною преданностью и между тем клеветавший на него.
В сатире Капниста есть стихи:
Злохват бежит ко мне, прижав к груди, целует
И благодетелем и другом именует,
Клянется, что он всем пожертвовать мне рад,
И клятвами острит коварной злобы яд.
Он рвется, мучится, отчаяньем мятется,
Пока конца моей он жизни не дождется[137].
В IV части находим общее обвинение; отец говорит сыну: «я испытал, что обращение светское и служба за собою влечет предательство, ухищрения, зависть, злоключения и самое умерщвление духа»[138].
Видно, что, в самом деле, понятия об истинной чести и честности были весьма мало тогда развиты в нашем обществе: иначе трудно объяснить себе такое невольное обвинение, особенно в устах отца, поучающего сына своего на путь жизни.
Как самый отвратительный вид двоедушия, ханжество и пустосвятство также вызвали порицания и насмешки в «Собеседнике». Нельзя не сказать, что насмешки эти очень удачны и остроумны. В них схвачены черты очень резкие и в самом деле поразительные. Например, в «Повествовании глухого и немого» честный воевода Язвин характеризуется еще следующею чертою: «Однажды украл он из нашего табуна 12 лучших лошадей и на другой день со всею своею окаянною семьею на тех же краденых конях отправился в Ростов богу молиться»[139].
В «Картинах моей родни» постная тетушка хвалит своего брата за то, что он не жжет восковых свеч дома. «Уж ныне люди до чево дошли, — говорит она, — что не только равняются, но хотят перевысить иконы. Я и им, светам, по разбору ставлю. Иные у меня белого (воска) и в праздники не видят, а и желтым так же таки пробавляются». Эта богомольная старушка оказывает особенное расположение одному племяннику, который «заслужил сие равною с ней охотою замаливать то, что вместе согрешат, а после опять нагрешить, чтоб иметь удовольствие замаливать»[140]. Эта же почтенная старушка старается поддержать гнев своего брата на слуг, «несмотря на то, что она лишь с церкви от вечерни приехала»[141]. Эти слова замечательны для нас потому, что они показывают в авторе статьи светлый взгляд на истинное благочестие. Не в исполнении пустых обрядов, но в чистой любви к человечеству поставляется здесь угождение богу. И мысль не случайно попадается здесь. Она встречается очень во многих статьях «Собеседника», и почти в каждой книжке можно найти или положительное провозглашение обязанностей человеколюбия и сострадания, или сильное обличение жестокосердия, презрения к ближним и грубых проявлений эгоизма. Не представляя рассуждений «Собеседника», возьмем несколько отрывков, которые могут дать понятие о лицах, какие описаны в нем и какие, конечно, бывали у нас в то время.
В первой же книжке «Собеседника» помещена статья «Приятное путешествие», в которой рассказывается, между прочим, следующий эпизод. К одному богачу, во время богатого обеда в его загородном доме, является бедная женщина, которой муж был благодетелем этого богача. Увидав ее в окошко, хозяин начал роптать на беспокойство, которое ему причиняют бедные люди. Когда же она пришла, то он на все мольбы о помощи ей и малолетним детям ее отвечал сухо, что помочь ей не может, что издержки его и без подаяния велики. Таким образом, отказав ей, он еще оскорбил ее названием нищей, замечает автор. «Преисполненный омерзением, автор вышел и уже к недостойному тому богачу более не возвращался»[142]. Затем следует еще несколько резких обличений на бездушных богачей. Несколько таких выходок есть также в статье «Путешествующие»[143], при рассказе одного подобного случая. Какой-то несчастный, будучи в Лондоне, обратился здесь к своему министру, в надежде, как у земляка и человека, найти у него прибежище; но «знатный мой, ополчася своим величием, бедняка и до лица своего не допустил». Бедняк принужден был наняться в матросы на одном судне, чтобы иметь возможность возвратиться в отечество[144].
В XIII части есть статья «Приключение», которой содержание состоит в том, что проезжему, заблудившемуся в пути, встречается барин, возвращающийся с охоты, и на просьбу о помощи отвечает: «Мне не до вас: я, право, не ужинал, так спешу домой». Потом встречается дровосек и приглашает проезжего к себе в избушку[145]. Это опять дает повод автору к нескольким горячим словам обличения. В IV части выведена еще любопытная личность майора Щелчкова «из солдатских детей, по жене разбогатевшего». «Лучшая его в деревне забава состояла в том, чтобы, выбрав сильных мужиков, ставить их на колени и щелкать по лбу. Он в сем искусстве так отменно был силен, что во всем его селе не было лба, у которого бы он одним щелчком не отшибал памяти»[146]. Этот человек делал что хотел в уезде, и на него не было никакого суда: «ибо воевода и с приписью подьячий, с женами и детьми, были не что иное, как твари, питавшиеся от крупиц, падающих из майорского дома». Кто знает нравы нашего общества того времени, особенно провинциального, тот оценит справедливость и грустное значение этих заметок.
Но ни на что не обращалось в «Собеседнике» стольких преследований, как на легкое поведение тогдашних женщин и на слепое пристрастие ко всему французскому. По заметкам современников, по целой литературе екатерининского времени мы знаем, как распространены были действительно эти недостатки в тогдашнем обществе (60). И это было великое дело — восстать на пороки сильные, господствующие, распространенные во всех классах общества, начиная с самых высочайших, и чем выше, тем больше, по крайней мере в отношении к первому. Смотря на эту сильную, настойчивую борьбу с главнейшими недостатками эпохи, нельзя с сожалением не припомнить нашей литературы последнего времени, которая большею частию сражается с призраками и бросает слова свои на воздух, которая осмеливается нападать только на то, что не простирается за пределы какого-нибудь очень тесного кружка или что давно уже осмеяно и оставлено самим обществом. Это тем более досадно, что с нынешними своими средствами она могла бы сделать гораздо больше для общества, нежели в то время, когда она сама еще едва выходила из пеленок (61).
Резкость и бесцеремонность выражений, в которых описывается в «Собеседнике» тогдашний разврат, может показаться странною и неприятною для утонченных нравов нашего времени, которые позволяют делать некоторые вещи, но не позволяют говорить о них. Принимая в уважение это обстоятельство и не видя надобности приводить доказательства на столь общеизвестный предмет, мы удержимся здесь от выписок из статей, в которых особенно резко изображаются отношения тогдашних женщин к мужьям и пр. В каждой книжке «Собеседника» можно найти непременно насмешливое описание какой-нибудь четы, или госпожи с господчиком, или просто госпожи, излагающей свои понятия об этом предмете. Есть также несколько эпиграмм, в которых все остроумие вертится на слове рогатый. Вот, например, одна для образчика:
Филинт искал купить хорошую картину,
Изображающу рогатую скотину;
Он в лавку только лишь ступил,
То зеркало купил[147].
До какой степени доходило расстройство всех семейных отношений, можно видеть из нескольких стихов в «Послании к слову так». Здесь жена просит мужа позволить ей помахать (техническое слово тогдашнего времени) для того,
Чтоб свету показать, что мы живем по моде.
Муж по моде потакает ей, и она продолжает:
Mon coeur très obligé[148],
Ведь верность наблюдать, конечно, préjugé?[149]
И верность в женщине не глупости ли знак?
Тут муж ей говорит: «Так, маменька, так, так»[150].
В этой же части помещено будто бы полученное издателями письмо от одной дамы, жалующейся на своего мужа, который не дает ей махать. «У него такие идеи премудреные, — говорит она, — он совсем не слушает резону, а еще умным человеком считается. Я ему тысячу примеров насказала, да он мне отвечает теми же глупостями. Я не знаю, что мне с ним делать. Он, конечно, видит, что в хороших сосиететах за порок не почитают махать от скучных мужей и что, напротив, таких женщин везде хорошо принимают; а ежели бы маханье было порок, то бы, всеконечно, их в хороших домах не ласкали. Но со всем тем муж мой все при старых каприсах остается»[151].
Таким образом, видно, что разврат вошел в обычай, в моду и даже считался признаком образованности. Многие тогда не женились только потому, что «c'est chi bon ton[152] — быть холостым», как сказано в другой статье[153]. Следовательно, моде этой подражали равно мужчины и женщины.
В «Собеседнике» есть несколько статей, собственно посвященных этому предмету. Таково письмо, из которого приведена выписка[154], «Исповедание жеманихи»[155], «Прогулка»[156], «Маскарад»[157]. Кроме того, много заметок рассеяно мимоходом в других статьях. Даже «Были и небылицы», в которых никак нельзя ожидать рассказов о подобных предметах, касаются их нередко[158]. Впрочем, нельзя не отличить в этих нападениях двух сторон: одна — на самое дело, — и это насмешки, очень невинные и снисходительные; другая — на те средства, которыми хотят привлекать к себе, — на щегольство, прикрасы личные и пр. Эти нападения жестокие и нещадные. Видно, атмосфера до того была заражена, что даже лучшие люди не могли вполне понять гадости самого порока и смотрели на него как на вещь очень обыкновенную и неважную в сущности, заслуживающую порицания только смотря по форме, в которой она проявляется. Из всех статей «Собеседника» видим, что тогда разврат женщин осуждали только с одной точки зрения — за то, что здесь находили обман. Сущность же дела казалась очень милою, привлекательною и вовсе не беззаконною. Доказательств можно найти тысячу в литературе того времени: в сочинениях Державина, Богдановича, Фонвизина, Майкова, Екатерины и пр., даже в статьях «Собеседника», даже в тех самых статьях его, которые вооружаются против «развращения». В первой книжке «Собеседника» помещена идиллия «Вечер», в которой рассказывается встреча пастуха вечером в роще со спящею, разметавшеюся пастушкою[159]{37}. Идиллия эта не отличается большою скромностию и напоминает Богдановича в сцене задуманного самоповешения Душеньки. Вероятно, это и нравилось тогда. Каковы были требования тогдашних барынь от мужчины, видно отчасти из одного намека в «Записной книжке». Две женщины восхищаются одним молодым человеком, и на вопрос: что они нашли в нем хорошего? — одна отвечает: «Ах, неужто ты этого не приметила? Посмотри, пожалуй, какой рост!..» «Он головою выше моего мужа», — пресекла другая[160]. Взгляд на самую любовь был совершенно чувственный. Вот, например, для доказательства начало оды «К любви», из «Собеседника»:
О ты, что чувства в нас питаешь,
Томишь и услаждаешь кровь,
Приятну страсть в сердца вливаешь,
О ты, божественна любовь…[161]
Смотря на любовь как на волнение крови, конечно нельзя было иметь строгого взгляда на семейную нравственность.
Но корень всему злу было французское воспитание, и на него-то обращена большая часть самых ожесточенных нападений. Причина этого настойчивого преследования объясняется отчасти тем, что тогдашнее волнение умов во Франции грозило многим и в политическом отношении, отчасти же и тем, что княгиня Дашкова, понимавшая истинную сущность дела, естественно должна была негодовать, видя, как русские люди, знакомясь с литературой и нравами Франции, перенимали самое пустое, самое глупое, самое ничтожное, не обращая внимания на то, что составляло действительное сокровище, что могло в самом деле образовать и облагородить человека. Эти две причины, до некоторой степени противоположные, если рассмотреть их внимательно, произвели, однако ж, одно следствие: осмеяние пустого подражания французам (62). В этих насмешках попадается несколько характерных черт, которые могут служить любопытным выражением нравов того времени.
Иметь учителя француза или мамзель француженку считалось необходимым в порядочном семействе. Автор статьи «О воспитании» говорит: «Нередко случалось слышать, особливо в замоскворецких съездах или беседах: «Что ты, матушка, своей манзели даешь?» — «Дарага, проклятая, дарага! Да что делать! хочется воспитать детей своих благородно: 180 руб. деньгами, да сахару по 5 и чаю по одному фунту на месяц ей даю». — «И, матушка, я так своей больше плачу: 250 руб. на год да домашних всяких припасов даю довольное число. Правду сказать, зато она уже моет кружево мое и чепчики мне шьет, да и Танюшу выучила чепчики делать. Нынче, матушка, уж и замуж дочери не выдашь, коли по-французски она говорить не умеет, а ведь постричь ее нельзя же. Как быть! Да я и сама таки люблю французское благородство и надеюсь, что дочь моя в грязь лицом не ударит»[162]. При таком воспитании, при таких руководителях с первых лет жизни основательного образования, разумеется, нельзя было и ожидать. И вот выходили молодая девушка или молодой человек с презрением к отечеству, с беспредельным благоговением ко всему французскому, с легкой головой, с пустым сердцем — словом, нечто вроде соллогубовского Ивана Васильича с своей матушкой{38}. У девушки тотчас является желание иметь petite sante[163] и тратиться свыше состояния на французские накладки, шпильки и булавки. Об этом много говорится в «Собеседнике» и в статье «О воспитании» и в других, например в «Письме некоторой женщины»[164], при котором есть даже примечание издателей, подсмеивающееся не над безнравственностью его, а над тем, что в нем много французских слов. То же есть в «Записной книжке» сначала[165], в «Подражании английскому «Зрителю»«[166], в «Прогулке»[167], в «Вечеринке»[168], во «Французской лавке»[169] и пр. Не делаем выписок, потому что и без того слишком много выписывали; притом из этих выписок мы узнали бы нового разве только то, что тогда была мода носить дамам высокие каблуки, растрепанные волосы, румяниться и притираться, что были в употреблении:
Флер, креп, лино, цветы, и перья, и накладки[170].
И здесь, впрочем, зло было слишком сильно, и «Собеседник» старался только уменьшить, а не истребить его. В статье «О личных прикрасах» он прямо сознался, что есть «необходимо нужное зло»[171].
Молодой человек тогдашнего времени при малейшей возможности отправлялся в вояж и прямо направлял путь свой в Париж. В дороге он ограничивал свою наблюдательность трактирами, честолюбие его удовлетворялось названиями сиятельства и светлости от трактирной прислуги; любознательность не шла далее покроя платья. В самом Париже изучал он модные лавки, гулянья, лореток и даже спектакли — для того чтобы знакомиться с актрисами. Возвращаясь в отечество, он исполнялся горестию, что должен со слугами объясняться не по-французски и что нельзя между невеждами вести образованной парижской жизни. С полным презрением ко всему родному, с совершенным отсутствием серьезного образования, эти люди были уверены, что они обо всем могут судить очень дельно, и потому говорили обо всем решительным образом, пренебрегая все то, что видят дома, а решения свои считая выше всякой апелляции, потому что были в Париже. Так «Собеседник» описывает русских путешественников конца прошедшего века в статьях своих: «О воспитании»[172], «Просвещенный путешественник»[173] и «Путешествующие»[174]. К этому можно прибавить характерную заметку мизантропа из «Записной книжки». «Молодой путешественник, — говорит он, — спешит в Париж, чтобы перенять разные моды и со вкусом одеваться, в Рим — чтобы посмотреть на хорошие картины, в Лондон — чтобы побывать на конском ристании и на драке петухов; но поговорите с ним о нравах, законах и обычаях народных, он скажет вам, что во Франции носят короткие кафтаны, в Англии едят пудинг, в Италии — макароны»[175].
Таким образом, не мудрено поверить, что в обществе царствовали величайшее легкомыслие, пустота и полное невежество в отношении ко всем вопросам науки и литературы. Просвещенный путешественник говорит, что он не крестьянин, чтобы ему интересоваться успехами сельского хозяйства и задачами политической экономии; что он не будет составителем календарей, чтобы ему заниматься математикой и физикой; что он не секретарь, чтобы тратить время на изучение прав народных. При господстве такого образа мыслей легко могло произойти то, что утверждает мизантроп: что если два человека с талантами в обширном городе встречаются, то так друг другу обрадуются, как двое русских, которые бы в первый раз встретились в Китае. О невежестве встречаем довольно свидетельств в «Собеседнике». Эти свидетельства нужно разделить на два рода: одни относятся к тем, которые не хотели знать литературы и науки, другие — к тем, которые сами пускались в писательство, но тоже умели доказывать свое невежество.
В отношении к первому роду невежд мы находим такого рода данные. Множество было людей, которые ни о чем больше говорить даже не умели, как только о собаках;[176] другие, имея претензию на высшую образованность, посвящали все свое время танцам, клавикордам или скрипке и разговорам о театре;[177] третьи заботились о том, «чтоб издавать наряды своим соотечественникам» и забавлять компанию разговорами, не заботясь о том, правду или нет говорить придется[178]. Таким образом, когда дело доходило до серьезных вопросов, то подобные господа решительно терялись. В XI-й части «Собеседника» помещено письмо одного священника, который говорит: «Недавно в немалом благородном собрании предложен был, между прочим, высокоблагородному важный вопрос: что есть бог? — и по многим прениям многие сего общества члены такие определения сей задаче изыскивали, что не без сожаления можно было приметить, сколь много подобных сим найдется мудрецов, за то одно не знающих святости христианского закона, понеже никакого о нем понятия не имеют»[179]. От этого бессилия перед вопросами, требующими серьезного размышления и положительных знаний, развился в то время и остался, кажется, надолго в употреблении у полузнаек особенный род остроумия, который хорошо очерчен в стихах г. X. X.[180]:
Не мыслить ни о чем и презирать сомненье;
На все давать тотчас свободное решенье;
Не много разуметь, о многом говорить;
Быть дерзку, но уметь продерзостями льстить;
Красивой пустошью плодиться в разговорах;
И другу и врагу являть приятство в взорах;
Блистать учтивостью, но чтя, пренебрегать;
Смеяться дуракам и им же потакать;
Любить по прибыли, по случаю дружиться;
Душою подличать, а внешностью гордиться;
Казаться богачом, и жить на счет других;
С осанкой важничать в безделицах самих.
Для острого словца шутить и над законом,
Не уважать отцом, ни матерью, ни троном;
И, словом, лишь умом в поверхности блистать,
В познаниях одни только цветы срывать;
Тот узел рассекать, что развязать не знаем, —
Вот остроумием что часто мы считаем.
Но у кого недоставало душевной наглости и для того, чтобы хоть так отделываться от вопросов, тот просто не допускал их в свою голову. А делалось это очень просто. Прибегали для того к карточной игре[181], к сплетням[182], к вину[183]. Иные от праздности придумывали еще лучшее занятие. Например, в «Картинах моей родни» тетушка для развлечения принимается ругать слуг, а муж ее, опасаясь, чтобы после того, как она всех перебранит, и ему не досталось, помогает супруге нападать и «продолжает всячески гнев ее на слуг, спасительный для него»[184]. Некоторые от нечего делать занимались гаданьем на картах[185], придавая, впрочем, ему серьезное значение. Если еще и теперь можно встретить верующих этому гаданью, то в то время их, конечно, было несравненно больше, судя по образчикам тогдашнего суеверия в других родах. Тогда, например, не верили врачебной науке и считали грехом лечиться: об этом говорит «Собеседник». В четвертой части находим рассказ о человеке, который ожесточен был против лекарств и еще более утвержден в своем предубеждении отцом игуменом на Перерве, куда он ездил молиться богу, — «его преподобие имел такое мнение, что всякий доктор должен быть неминуемо колдун и что весь корпус медиков есть не что иное, как сатанино сонмище, попущенное гневом божиим на пагубу человеческого рода»[186].
Общество, столь мало или столь превратно развитое умственно и нравственно, не могло, разумеется, отличаться сочувствием к литературе, — и это не раз замечено было в «Собеседнике», как дело весьма постыдное. В «Вечеринке» является один господин, который на вопрос, читал ли он «Душеньку», отвечал: «Не читал и не видал». — «Как — не видали?» — «Я думал, что ее когда-нибудь сыграют». — «Да это не драма, а сказка в стихах». — «А мне сказывали, что это комедия». — «Надобно знать, — прибавляет автор, — что господин этот выдает себя за человека просвещенного, за любителя наук и художеств»[187]. В письме к Капнисту сказано прямо, что «публика наша еще не очень охотно читает российские стихотворения (63):{39} ««Душенька» и многие другие сочинения в стихах лежат в книжных лавках непроданы, тогда как многие переведенные романы печатаются четвертым тиснением. Посему стихотворцы наши не могут еще без покровителей надеяться на одобрение публики»[188]. В последней книжке «Собеседника» описан один любитель чтения, который заставляет своего дворецкого читать себе книги, а сам в это время спит, по прочтении же отмечает своей рукой на книге: прочтена. «Зачем же вы это подписываете?» — спрашивают его. «А чтобы в другой раз не читать книги», — наивно отвечает он[189].
Но, выставляя на посмеяние подобных читателей, «Собеседник» не оставляет в покое и писак, которые пускались в литературу, особенно тех, которые писали по-русски французским складом. «Собеседник» сам иногда помещал у себя для смеху подобные произведения; но дорого стоила авторам их честь попасть в этот журнал. Над ними долго нещадно смеялись, разбирая по ниточке уродливые фразы их. Особенно досталось двум авторам; Любослову, который поместил в «Собеседник» свою критику[190] и на первую часть его, мелочную, правда, но большею частию справедливую, и потом «Начертание о российском языке»[191], и еще автору одного письма к сочинителю «Былей и небылиц»{40}, приложившему при этом письме и свое предисловие к «Истории Петра Великого»[192]. Первого осмеяли за мелочную придирчивость и за напыщенность выражения, второго — за то, что, «пишут по-русски, думая по-французски» и написал свое предисловие совершенно по-французски, только русскими словами. За это особенно нападает «Собеседник», и дело это действительно было важно для литературы. Даже Карамзин жаловался, как известно, на то, что русскому писателю негде взять образца для своего языка, потому что все образованные люди говорят по-французски{41}. Обычай этот, усиливаемый французским воспитанием и, в свою очередь, поддерживавший его жалкое влияние, был особенно распространен в то время, и нельзя не отдать должной справедливости издателям «Собеседника» за старание противодействовать этому злу. Осмеивая неуместное употребление французских фраз в обществе, они тем сильнее осмеивали тех, которые с подобною привычкой принимались писать по-русски. Об одном из подобных сочинений «здравомыслящий человек» говорит: «Мне кажется, все сие написано по-французски русскими словами; если вам угодно, я переведу все сие сочинение на французский язык, и, возвратя оное в первобытное состояние, оно более смысла иметь будет, нежели теперь в русских словах оно содержит. Автор же этот, хоть верхом или инако во французском шаре летать будет, пока по-русски не выучится, русским сочинителем не будет»[193].
Плохим стихотворцам тоже доставалось от «Собеседника», особенно в эпиграммах. Вот одна из них:
Глупонов написал и прозу и стихи,
Чтоб всякому читать за тяжкие грехи.
Хоть грешников и есть на свете очень много,
Но их наказывать не должно слишком строго[194].
На плохих рифмотворцев нападает и Капнист в своей сатире, сожалея, что можно прекратить злодейства страхом наказаний, но никак нельзя стихотворцев заставить «без смысла не греметь», —
Не ставить на подряд за деньги гнусных од
И рылом не мутить Кастальских чистых вод.
А что подобных писак было и тогда очень довольно, свидетельствует «Искреннее сожаление об участи издателей «Собеседника», в котором сказано: «Присылаемые к вам разноманерные пакеты, запечатанные то пуговкою, то полушкою, правда, наполнены стихотворениями; но по скольку добрых стихов на сто худых? Я уверен, что не находится тут ниже по шести на сто указных процентов»[195]. Письмо сочинено, очевидно, в редакции, и потому его уверенность можно принять за положительное показание.
«Собеседник» открывает нам еще одно странное явление тогдашней литературы. Были люди, которые нанимали других, чтобы написали для них сочинения, которые они потом издавали под своим именем. Этот обычай, как видно, тоже принесен из Франции, где он получил освящение от знаменитого Ришелье. Факт этот рассказывается в статье: «Счастливое излечение зараженного болезнию сочинять»[196]. Статья незначительна сама по себе; содерягание ее взято из одного анекдота, помещенного еще в «Письмовнике» Курганова (64). Он состоит в том, что двое молодых людей вздумали уверять своего приятеля, что он слеп, и для того среди темной ночи, когда он спал, подняли спор об одном слове, которого будто бы не могли разобрать в одной тетради. Проснувшись от шума, он снросил, о чем они спорят, и они попросили его разобрать, что тут написано. Он сказал, что без огня не видит; они начали смеяться над ним и уверяли, что теперь день. Таким образом он уверился, что ослеп. Разница между рассказом «Письмовника» и «Собеседника» та, что там друзья решаются настращать приятеля за богохульство, в котором он упражнялся с вечера, а здесь за то, что он оскорбляет божество Талии, осмеливаясь писать комедии по заказу одного господчика, который, побывав в Париже (как видно, это было в глазах издателей необходимое условие глупости), слыл между дворянами великим умником, да и от мещан тоже хотел получить дань поклонения своему гению.
Мы рассмотрели большую часть нравоучительных статей «Собеседника», в которых являются сколько-нибудь живые личности, сколько-нибудь действительная жизнь. При этом мы не брали во внимание всем известных произведений Державина, Фонвизина, Богдановича и пр., которые могут еще дополнить картину тогдашних нравов, представленную в «Собеседнике». Нельзя не видеть, что в этих статьях более выводится на сцену дурная сторона нравов, и за это нельзя осуждать «Собеседник». Еще в наше время испытал неудачу в создании идеальных русских лиц писатель, которому равного, конечно, не представит прошедшее столетие в нашей литературе{42}. А между тем наше время уже далеко не то, что тогдашнее. Тогда, как видим из «Собеседника» же, старинные предрассудки, невежество, грубость сердца, суеверие, боярская спесь упорно еще боролись против просвещения, насильно вторгавшегося в русскую жизнь. Но остановить распространение света они не могли, и молодое поколение жадно бросилось перенимать французский ум, французские нравы и переняло, разумеется, настолько, насколько можно перенимать ум и нравы. Все было искажено, все перешло в одни пошлые, заученные формы без души, потому что все внимание обращали только на внешность, не думая о том, что под нею скрывается. Да и самая внешность эта была не понята и, поразив сначала удивлением непривычных людей, скоро потом переходила к нам в чудовищных искажениях. Так, французская свобода обращения в переложении на наши нравы сделалась семейным развратом, французская веселость — шутовством, их легкомыслие и беззаботность — презрением ко всяким серьезным занятиям, их насмешки над предрассудками — кощунством, тем более отвратительным, что оно у нас не имело никакого внутреннего основания в личных убеждениях. Словом, что у француза было естественно, чем он был по своей природе, тем русский хотел сделаться чрез подражание и, таким образом, считая правилом для себя то, что было только невольным движением подвижной природы француза, разумеется, впадал в крайности и достоинство обращал в недостаток, а недостаток — в отвратительный порок. Если, остепенившись потом, образованный по-тогдашнему русский принимался за дело, за службу, то выходило еще хуже. Из всего французского учения он понимал, конечно, легче всего то, что уничтожало предрассудки, которым он прежде верил, но взамен этих предрассудков философия того времени не давала ему никаких принципов, к которым бы мог привязаться, которые бы мог полюбить сердцем и мыслию человек, так мало приготовленный к философским отвлеченностям, как были тогда французившиеся русские. Плоды многолетних, тяжелых размышлений, идеи, добытые вековыми горькими опытами и разочарованиями, пролетали чрез головы наших господчиков в несколько дней и, не переваренные, часто не понятые или понятые навыворот, оставляли только в сердце пустоту, а в голове — несколько новых фраз, которые при первом же случае и пускались в оборот, без убеждения и без сознания. Таким образом, они оставались совершенно мертвым капиталом для своих владельцев, не сообщая им убеждений чести и добра, а только освобождая их от страха, в котором держали их прежние верования. Нечего говорить о том, каков должен был сделаться в жизни человек, потерявший всякий страх перед каким-нибудь судом внешним и не имеющий благородства внутреннего. Самый грубый, самый гадкий эгоизм делался пружиною всех действий, и — распложались люди такого рода, какие описаны в стихах «Модное остроумие». Все это горькое переходное время тяжело отразилось на русском обществе, и нельзя не отдать чести «Собеседнику» по крайней мере за то, что он понял нелепость этого положения и старался выводить на общее посмеяние как упорное старинное невежество, так и пустоцвет французской цивилизации, столь дурно усвоенной у нас тогдашними молодыми людьми. Если не прежде всех, то сильнее всех восстал он на употребление французских фраз в русском разговоре, на французское воспитание и на обольщение одною внешностию образования; первый заговорил он с такою энергиею о человеколюбии и об уважении достоинства человека, осмеивая жестокость, грубость, презрение к человечеству. Не много предшественников имел он и в нападениях своих на женский разврат и безумную расточительность. Нельзя не согласиться, что стремления издателей «Собеседника» были честны и благородны, во всем издании нельзя не видеть печати просвещенного вкуса и бескорыстного желания добра, которые всегда отличали княгиню Дашкову в ее ученой и литературной деятельности.
Что касается до исполнения, то оно, конечно, не имеет тех достоинств, каких привыкли мы ныне требовать от литературных произведений. Прежде всего не понравится нам язык тогдашний, неустановленный, с формами старинными и простонародными, с галлицизмами и славянизмами и сбивчивой орфографией (65). Касательно этого обстоятельства есть замечания в самом «Собеседнике». Любословы критиковали неправильности языка, а в предисловии к этим критикам в то же время издатели (вероятно, сама Екатерина) говорили: «Один из издателей нижайше просит, чтоб дозволено ему было и не всегда исправные свои сочинения в «Собеседнике» помещать, так как он ни терпенья, ни времени не имеет свои сочинения переправлять, а притом и не хочет никого тяготить скукою поправлять его против грамматики преступления»[197]. В самом деле, хотя императрица прекрасно изучила русский язык, но все-таки это не был природный язык ее, и она никогда не могла привыкнуть к сбивчивой его грамматике, почему и признавалась открыто, что грамматики совсем не знает (66)[198].
В статьях других авторов тоже встречаются нерусские обороты, странные ныне окончания и т. п.; но сравнительно с общей массой литературных произведений того времени статьи «Собеседника» большею частию были написаны удивительно чистым и легким языком. Дурным изложением отличаются только статьи, над которыми сам же «Собеседник» смеется. Таковы — одно письмо к автору «Былей и небылиц», «Начертание» Любослова. «Начертание» это, впрочем, смешно только напыщенностию длинных периодов во вступлении и заключении; из самого же изложения дела видно, что автор его серьезно занимался исследованиями филологическими. Так, он приводит более сотни слов, сходных в русском и латинском языках, и доказывает, что оба эти языка произошли от одного корня, что резко отличает его от тогдашних филологов, которые были помешаны на заимствованиях одного языка из другого и часто производили всё от славянского. В дальнейшем изложении, впрочем, и Любослов приближается к тому же, доказывая, что славянский древнее латинского, потому что в латинском есть suadeo как одно слово, а у нас оно является в своих корнях — с + вет, равно как слово donee = до + неле, solidus = со + лит (как бы слитой), и пр., и потому, что у нас есть первоначальные формы слов, которые в латинском являются в форме уже распространенной, например, око = oculus, небо = nebula, грач = graculus и пр. На этих немногих словах Любослов основывает свое мнение о древности славянского языка, простирающейся далее двух тысяч лет[199]. В критике своей Любослов делает много верных заметок, например, восстает против употребления окончания глаголов на ти вместо тъ, против неправильных ударений в стихах, против неверной расстановки слов, против подобных фраз «избол глаза», «отверзив двери», «ты пишешь в сказках поучений», «отроча рождеи» и пр. Заметим, что Державин, впоследствии исправляя свои стихотворения, принял во внимание некоторые из этих замечаний (67).
Кроме этих произведений, в «Собеседнике» были еще следующие статьи, относящиеся к языку: «Сумнительные предложения одного невежды, желающего приобресть просвещение»{43}, где он делает несколько заметок на «Фелицу» и на некоторые другие стихотворения, помещенные в I части «Собеседника». В подстрочных примечаниях к его критике Державин и Богданович представили свои опровержения, которые оставили автора критики совершенно в дураках. Например, он замечает, что нельзя сказать: нежить чувства. Державин отвечает: «Если нет у г. Невежды прекрасной женщины, которая бы приятными своими объятиями нежила его осязание, то не благоволит ли он приказать себя кому хорошенько ожечь или высечь. Когда сие ему сделает хотя небольшую боль, то вероятнее всех ученых доказательств из собственного своего опыта познает он, что оскорблять чувства, следовательно, и нежить, — можно»[200]. Вероятно, испуганный таким тоном, невежда более не являлся в «Собеседник» с своими сомнениями. По поводу предисловия к «Истории Петра Великого» написано прошение к гг. издателям, чтобы они не отягощали публику сочинениями, которые писаны языком неизвестным; в прошении есть и разбор некоторых фраз, не согласных с духом русского языка[201]. В той же книжке «Собеседника» помещено письмо{44}, представляющее набор каких-то слов без смысла, в виде пародии на сочинения Любослова[202]. В последней книжке последней статьей помещено мнение о разделении российских согласных букв в рассуждении правописания з и с[203]. Здесь решено то, что ныне и принято, т. е. чтобы пред твердыми писать з, а пред мягкими с. Только странно, что здесь твердые (б, д) называются мягкими, а мягкие (п, т), наоборот, твердыми. Есть еще в I части маленькая заметка о правописании слова драма.
Более значительны статьи Фонвизина: «Опыт российского сословника»[204], с ответом на критику его против Любослова[205], и «О древнем и новом стихотворении» Богдановича[206]. Эти произведения, впрочем, так известны, что о них нет нужды говорить здесь, тем более что статьи Фонвизина заключают только определения слов, а статьи Богдановича состоят почти из одних выписок стихов Ломоносова.
Из произведений, имеющих предметом своим литературу, можно еще остановиться на письме Именотворителя[207]. Автор доказывает здесь важность имен в повестях особенно чувствительных. «Одно имя Моннимии и Аемониды, — говорит он, — в изобильные слезы нежную красавицу или сладкосердного молодца повергнет». Если же «сочинитель без вкуса станет описывать злосчастнейшие приключения, но называет героев своих Брандышевыми, Брандаусовыми и Клонтубасовыми, то впечатление теряется, и хотя никто оспорить не может, что Брандаусов и Клонтубасов имеют столько же права быть несчастными, как какого бы имени христианин ни был»[208].
Для избежания этого неудобства Именотворитель предлагает свои услуги, так как он набрал до семисот французо-русских имен для романов да для ученых сочинений триста имен, содержащих каждое не менее тринадцати букв, чрез что в читателе возбуждаются доверенность и уважение. Много имен также собрано и для стихов, и притом они так остроумно сложены, что, по требованию стиха, можно и выпустить или прибавить слог совершенно незаметно. Важность имен доказывается здесь, между прочим, и тем, что есть много комедий, в которых всю соль составляют имена, изображающие собою характер лиц.
Таким образом, еще в 1784 году находим мы насмешки над тем, против чего принуждена была вооружаться наша критика в 30-х годах текущего столетия и что от времени до времени и теперь еще появляется в некоторых рассказах и комедиях. И в этом случае «Собеседник» далеко опередил свое время.
Но, рассматривая до сих пор светлую сторону «Собеседника», мы еще не видели недостатков, составляющих его темную сторону. Недостатки эти происходили от не установившихся еще убеждений в самих писателях, от некоторого стеснения обществом, которое было еще не приготовлено понимать их чистые стремления, и от недостатка последовательности самим себе. Вообще в характере тогдашней литературы была какая-то двойственность, какая-то нетвердость в однажды начатом пути. Изобразив глупца, автор считал обязанностью рядом с ним поставить и умного, который бы объяснял и поправлял глупости первого; осмеяв ябеду, считали нужным заметить, что, собственно, судьи полезны и даже необходимы, но только честные судьи, и т. п. Видно, что и публика еще требовала назиданий, да и автор не надеялся на свои силы и хотел рассуждениями дополнить то, что опустил при изображении характера. Подобных рассуждений, оговорок, восклицаний много есть и в «Собеседнике». Есть целые статьи, предлинные и прескучные, дидактического направления. Иногда они облекались даже в аллегорическую форму, в которой, разумеется, становились еще скучнее. Таковы две статьи: «Египетская повесть»[209] и «Новейшее путешествие во сновидении»[210] В. Левшина. Первая рассказывает путешествие царевича Нинея, внука царицы Идеи (в которой нетрудно узнать Екатерину), в разные страны, для того чтобы отыскать, где обитают божества Правды, Человеколюбия, Мужества и Мудрости. Путешествие описано очень неискусно, и даже если в нем были какие-нибудь современные намеки, то теперь нет возможности понять их. «Египетская повесть» сама опасается, чтобы не навести на читателей египетской скуки, и нужно сказать, опасение ее сбывается совершенно.
«Новейшее путешествие» описывает нравы лунных жителей и содержит пространные размышления об эфире, о силе тяготения и пр. В авторе видно желание доказать преимущество патриархального, не мудрствующего о жизни народа — пред нами, зараженными новейшим просвещением. В изложении довольно ясно проскальзывают непонятые идеи Руссо. Один старик рассказывает Нарсиму-путешественнику о своей жизни и сообщает ему свои понятия, которые Нарсиму и самому автору кажутся совершеннейшими. «Мы веруем во всевышнее существо, — говорит старик, — любим друг друга, занимаемся земледелием и скотоводством; прочие же науки, которые стали было выдумывать люди, не любящие трудов, отвержены. Кто пустится в разные выдумки, тому мы не даем есть, и голод всегда заставляет его образумиться. Законов никаких мы не имеем, потому что естественный довольно тверд в душах наших; природа же наша, старанием правителей семейств, осталась еще в той первобытной чистоте, в какой развернулась в первом человеке». Затем, для параллели, идет рассказ о земле, на которую путешествовал один из лунных жителей, Квалбоко. Сущность рассказа состоит в том, что все на земле дурно, что различие между дикими народами и просвещенными маловажно: «дикие производят то наглостию, что просвещенные делают искусством».
После этого следуют еще два отрывка из путешествия, не имеющие никакой связи. В одном говорится о египетских божествах и гиероглифах, в другом описываются путешествие Квалбоко по России и его восторг и изумление при виде необыкновенно разумного и благодетельного устройства этого государства под державою премудрой монархини.
Обыкновенными дидактическими рассуждениями наполнены статьи: «Утро», «Полдень» М. X., «Сокращенный катехизис честного человека», «Об истинном благополучии», «Письмо из Карасубазара», «Письмо о великодушных чувствованиях» Богдановича, «Письмо отца и сына», сообщенное Яковом Дол., «Подражание английскому «Зрителю»«, «Некоторые рассуждения о смехе»; отчасти также статьи: «Приятное путешествие» К — ва, «Путешествующие» и др. (68). Сюда же можно бы отнести «поучение» Фонвизина;{45} но оно, по своему выражению, может скорее быть названо юмористическим произведением. Не относим сюда также и речи Княжнина, сказанной им в Академии художеств, равно как и статьи «О системе мира», которая имеет свое достоинство в дельном изложении ученого предмета.
Мы не будем ничего выписывать из дидактических статей, потому что нового в них ничего нет; те же самые стремления, какие мы уже показали, выражаются и здесь, только нравоучительным тоном, то в рассуждениях о необходимости добродетели, то в похвалах добрым людям, которые, однако же, очень редко являются в действии живыми, то в обращениях к совести, к небесам, к Минерве российской и пр. Все эти статьи очень скучны; лучше других «Рассуждение об истинном благополучии» и «Подражание английскому «Зрителю»«. Совершенно пусты, но любопытны по изложению статьи: «Письмо Иоанна Приимкова» и «От архангелогородской кумы». В последнем особенно интересна попытка подделаться под простонародный язык[211].
Иногда в рассуждениях авторов попадаются довольно странные мысли, обличающие еще не совершенно просветленный взгляд или отречение от своих личных убеждений по каким-нибудь житейским расчетам. Так, например, одна статья удивляется тому, что итальянцы подражают французам, и считает это преступлением с их стороны потому, что Италиия владела некогда всем светом[212], как будто бы сила оружия и пространство империи условливают и высшую образованность… Или: один отец побуждает сыновей служить — зачем же? затем, что иначе «дети отдаваемых нами рекрут будут нашим детям командиры»[213]. Дальше этого не простирался просвещенный разум чадолюбивого родителя. А между тем автор выставляет его человеком, достойным уважения и подражания. В «Письме из Карасубазара» старый служивый толкует о дисциплине и, между прочим, открывает в ней вот какие свойства: «Она вливает в душу воина храбрость и мужество, воспламеняет ее любовью к отечеству, растрогивает в ней страсти и побуждения к делам великим и честным, а к низким дает омерзение», и пр.[214]. Конечно, таких вещей нехитрому уму не выдумать и ввек.
Но что особенно замечательно, так это постоянное выражение глубокого благоговения к «августейшей наук покровительнице российской Минерве, милосердной монархине», императрице Екатерине. Нет почти ни одного произведения, в котором бы как-нибудь, кстати или некстати — все равно, — не выразились чувства благоговения к государыне. В особенности сатирики отличались этим, и даже чем острее, чем резче была сатира, тем с большим чувством говорилось в ней о благодеяниях, изливаемых на народ императрицей, как будто бы автор хотел этим отстранить от себя всякий упрек в свободоязычии и старался заранее показать, что он предпринимает обличать пороки единственно по желанию добра обществу. Вероятно, в то время находились тоже люди, способные перетолковывать все в дурную сторону, как перетолковали, например, вопросы Фонвизина…
Но верноподданнические чувства в прозе все еще не так сильно выражались, как в стихах. До сих пор мы очень мало говорили о стихотворной части «Собеседника», и, кажется, нам не придется много говорить о ней. Это потому, что одна половина стихотворений, принадлежащая Державину, Княжнину, Капнисту, Богдановичу, так общеизвестна и столько раз была разобрана, что здесь и нечего сказать нового. Другая же половина, принадлежащая неизвестным пиитам, не отличается ничем особенным, что бы могло надолго остановить на себе внимание читателей.
В библиографических заметках перечислены все произведения, принадлежащие известным поэтам и напечатанные в «Собеседнике». Здесь же можем только указать на то, что и тут выбор стихотворений обличает светлый взгляд издателя. «Фелица», как известно, напечатана без ведома Державина княгинею Дашковой), — и она осталась одним из замечательнейших стихотворений во всем издании. Потом из «С.-Петербургского вестника» перепечатаны были лучшие произведения его же: «На смерть князя Мещерского», «Соседу», «На новый 1781 год» и др., а не были перепечатаны, например, «Песнь Петру Великому» или «Песенка отсутствующего мужа». У Капниста издатели просили его сатиры, для напечатания в «Собеседнике» в исправленном виде, особым письмом, напечатанным в первой же книжке журнала[215]. Из стихотворений Княжнина перепечатаны из «Вестника» стансы «К богу», по теплоте чувства и по чисто христианскому взгляду на бога, единственно как на высочайшую любовь, стоящие гораздо выше знаменитой оды Державина{46}. Что касается до Богдановича, то он был, кажется, присяжным участником журнала и до последней книжки помещал в нем всевозможный вздор. «Душенькой» своей он приобрел такую славу, что с радостью брали всё, выходившее из-под пера его, и он под большей частью стихотворений своих выписывал всеми буквами: Ипполит Богданович. Два его стихотворения были в первой книжке «Собеседника» без подписи; но и тут Богданович не удержался и показал, кто он, как только осмелилась критика коснуться в них некоторых выражений.
Из писателей менее известных, помещавших свои стихи в «Собеседнике», особенного внимания заслуживает Козодавлев, по легкости своего стиха. Полным его именем подписано здесь только одно стихотворение «На смерть князя Голицына»[216], да буквами О. К. подписано «Послание к татарскому мурзе» (Державину)[217]. Но ему можно приписать достоверно еще стихотворения: «Клелии»[218], «К другу»[219], из которых последнее подписано: автор «Приятного путешествия» и стихов «Клелии»; «Приятное» же «путешествие» подписано: К — в. Ему же принадлежит, по всей вероятности, «Письмо к Ломоносову, в котором он называет Державина своим другом и говорит, что писал к нему послание[220], Ему же принадлежит, может быть, и шуточная пьеса «Сновидение», которая напоминает его по стиху и в которой гоже говорится о «Клелии»[221].
Вот одна строфа из его оды «На смерть Голицына». В ней он так хвалит умершего:
Коварства он терпеть не мог
И ввек не осквернялся лестью,
К себе во всех делах был строг,
Наполнен был единой честью,
Несчастных жребий облегчал
И никого не мог обидеть,
Желал людей в блаженстве видеть
И милосердием дышал.
В стихах «К мурзе» есть место, замечательное по поэтическому представлению предмета, и потому выпишем его здесь. Козодавлев убеждает Державина писать стихи, не слушая невежд, которые, может быть, уверяют, что люди дельные стихов не сочиняют:
О стихотворстве мысль оттуда их идет,
Где в вечной мрачности невежество живет.
Есть остров в море, проклятый небесами,
Заросший вес кругом дремучими лесами,
Покрытый иссини густейшим мраком туч,
Куда не проникал ни разу солнца луч,
Где ветры вечные кипяще море роют,
Вода пускает гром, леса, колеблясь, воют,
Исчадье мерзкое подземна бога там.
Построило себе железный мрачный храм.
Невежеством оно издревле нареченно,
Великим божеством невеждами почтенно.
При входе в сей чертог два стража вечно бдят,
Потупя вниз глаза, со робостью стоят
И глупость на челе и подлость показуют;
Их суеверием и рабством именуют.
На троне из свинца невежество сидит
И взором вниз тупым недвижимо глядит.
Оттуда гадов тьма всечасно выползает,
Которая ту мысль повсюду рассевает,
Что будто смертному считаются стихи
Самой Минервою за тяжкие грехи
И что с величеством земным владык несходно,
Чтоб мыслил и писал их подданный свободно;
А паче правду кто стихами говорит,
Над тем уж мщение жестокое висит.
Не слушай ты невежд, возьмись опять за лиру… и пр.[222].
В «Письме к Ломоносову» Козодавлев смеется над торжественными одами и говорит, что они уже выходят из моды. Здесь же высказывает он взгляд на тогдашнее положение стихотворцев в отношении к языку. Он говорит:[224]
Пусть выбирает всяк предмет себе по воле,
Не наполняя стих пустым лишь звоном слов,
С Олимпа не трудя без нужды к нам богов,
Иной летит наверх и бредит по-славянски,
Другой ползет внизу и шутит по-крестьянски,
И думают они сравнитися с тобой,
Забыв, что их стихи — лишь только звон пустой.
Кроме Козодавлева, к Мурзе писали еще несколько пиитов, которых стихи помещены в «Собеседнике». Так, какой-то Василий Жуков (69) написал Сонет к нему;[225] г-жа М. С.{47} прислала в «Собеседник» «Письмо Китайца к «Мурзе»;[226] Костров тоже написал к нему послание[227].
Во всех этих стихотворениях, не отличающихся особенным достоинством, хвалят Державина не столько за хорошие стихи, сколько за то, что он писал без лести. Затем речь обращается к самой Фелице, и большая половина стихотворения наполняется восторженными похвалами ее доблестям.
Еще более, нежели к Державину, обращались пииты с хвалебными песнями к княгине Дашковой, причем, разумеется, величали и «российскую Минерву». В первой же книжке Богданович поместил разговор Минервы с Аполлоном, где Дашкову вводят они в сонм муз[228]. В VI книжке находим стихи М. X. княгине Дашковой, оканчивающиеся так:
Пойте, росски музы, пойте,
Есть наперсница у вас;
Восхищайтесь, лиры стройте:
Вверен Дашковой Парнас[229].
Г-жа М. С. напечатала стансы на учреждение Российской академии, в которых превозносит златой век Екатерины и называет Дашкову честью своего пола и красою муз[230]. Княжнин поместил здесь письмо к Дашковой, в котором, впрочем, по обычаю, хвалит более Екатерину, нежели саму Дашкову, и подсмеивается над одами, которые всегда уподобляли Екатерину райскому крину и в своем восторге, взятом взаймы, становили вселенную вверх дном[231]. Значит, и тогда уже видели приторность, неестественность и неискренность этих торжественных похвал.
Несколькими стихотворениями наградил «Собеседник» некто Р — Д — Н (70). Он поместил здесь «Цидулку», «Сонет»[232], «Эклогу»[233], потом вдруг прислал письмо, в котором говорит, что десять лет не писал стихов, а теперь сочинил подпись к монументу Петра Великого и потому просит поместить ее в «Собеседнике»[234]. После того прислал он еще стихи «К***» и «Эклогу», два стихотворения, сочиненные на одни и те же заданные рифмы[235]. Стишки пустенькие, за исключением сонета, в котором (если это только не перевод) тяжелым горем отзываются душевные сомнения. Вот мрачное окончание сонета:
Коль правосудным жить мы созданы творцом,
То жизнодавец наш нам должен быть отцом;
Но как мы здесь живем? Повсеминутно страждем,
Наш дух отягощен, и смущены умы;
Мы ищем помощи и только тщетно жаждем…
Творец иль виноват, иль заблуждаем мы[236].
Кроме этих стихотворений, замечательно, по благородству и силе выражения, «Послание Катона к Юлию Цезарю» (ч. VIII, ст. V), подписанное буквами Др. (71). Вначале Катон с гордой грустью вспоминает минувшую славу Рима, его героев-граждан, его Брутов, Регулов, Камиллов, потом с желчью негодования нападает на Цезаря за то, что он коварно захватил власть —
Чтобы отечество себе поработить
И на вселенную оковы наложить.
«Ты достиг этого, — говорит он, — но не в этом величие»:
Внимай, чем славится великий человек;
Любя отечество, ему он служит век,
Разит врагов его, пороки истребляет,
Законы чтит его и вольность охраняет.
«А ты только хочешь быть всем страшным, ты окружаешь себя стражей»
И сонмище убийц друзьями почитаешь,
Какие ж то друзья, в которых чести нет?
Толпа разбойников тебя не сбережет.
Когда б ты, Рим любя, служил ему, гонитель,
Тогда бы целый Рим был страж твой и хранитель;
А ты, в нем с вольностью законы истребя,
Насильством, яростью мнишь сохранить себя,
Но гнусным средством сим ты бед не отвращаешь,
Сам больше на себя врагов вооружаешь.
Не менее любопытна ода «На злато»[237], в которой резко раскрыты все бедствия, происшедшие от золота. В начале мира, когда еще не знали золота, — говорит поэт!
Тогда еще не возвышались
Чинами, славою пустой;
Еще поля не орошались
Той кровию, что льет герой.
Довольствуясь своей судьбою,
Не зрел владыки над собою
Рожденный вольным человек.
Он богу лишь повиновался,
Которым мир сей основался.
О, коль счастлив был оный век!
Когда же открылось золото и некоторые хитростью завладели им, тогда другие также захотели его, и — несчастные — «подло предались своим врагам». Неужели вы так безумны? — восклицает поэт:
Тираны вам готовят муки,
А вы лобзаете их руки
И их венчаете главы.
Меж тем как всяк из них трудится
От вас себя обогащать,
Печаль на ваших лицах зрится,
Должны вы с глада умирать,
Вы стонете и слезы льете
И ваших варваров клянете,
Что, к злату лишь питая страсть
И не смягчаясь вашим роком,
Презрительным взирают оком
На злополучну вашу часть.
Ода оканчивается обращением к добродетели:
Коснися к нам лучом твоим,
Да паки будем жить в равенстве,
В покое сладком, в благоденстве
И век златой возобновим…
Стихи здесь несколько шероховаты, но все-таки видно, что это не подбор фраз, как всегда было в торжественных одах, а что, напротив того, стихотворение сильно прочувствовано автором, скрывшим, к сожалению, свое имя.
После этих стихотворений можно обратить внимание в «Собеседнике» разве на шутливую оду «К бессмертию» (ч. X), принадлежащую, кажется, А. С. Хвостову (72), и «Дружескую песню» (в четвертой части), тоже, может быть, им написанную. Вот начало оды:
Хочу к бессмертью приютиться,
Нанять у славы уголок;
Сквозь кучу рифмачей пробиться,
Связать из мыслей узелок;
Хочу сварганить кой-как оду
И выкинуть такую моду,
Чтоб был не надобен Пегас,
Ни Аполлон, детина строгий.
Хочу проселочной дорогой,
На долгих ехать на Парнас.
В таком же тоне написана вся ода, выражающая глубокое презрение ко всем правилам ложноклассической пиитики.
Здесь —
…Сципион, явяся к бою,
На Аннибала наплевал;
Помпея Цезарь в ухо хлопнул,
От Александра Дарий лопнул,
Ахилл туза Гектору дал…
И обо всех выражения таковы: спуску нет никому.
В «Дружеской песне» поется:
Пускай, кто хочет, тот трудится
Узнать, сколь крепок Гибралтар,
И отчего мог приключиться
В Константинополе пожар.
Мы ум свой тем не отягчаем,
мы будем пить и веселиться с друзьями да прославлять дела нашей монархини. До остального нам дела нет.
Таковы же пьесы «Старое и новое время»[238] и «Народный обед»[239], поэма в семидесяти стихах, «Н. М. с товарищи». Это как будто подражание «Елисею» Майкова{48}. Вся острота состоит в том, что высокие слова эпических поэм применяются здесь к кулачному бою мужиков из-за окорока и вина, которое было выставлено для народа по случаю какого-то торжества.
К этому же роду нужно отнести «Баталию» Плавильщикова[240].
Заметим еще «Эпитафию жене от ее мужа»:[241]
На месте сем моя покойная жена Мо
им старанием была положена.
Ах, как ей хорошо под мраморной доскою,
Для вечного ее и моего покою.
Затем остаются еще в «Собеседнике» исторические надписи А. Мейера, вроде следующей — к Андрею Боголюбскому:
Сей во Владимир скиптр принес от града Кия.
Пресекли жизнь его Кучковичи презлые.
Или — Симеон Гордый:
Взяв Новгород, он вел с литовцами войну,
Но язвой в пагубе зрел русскую страну.
Остаются еще стихотворения Муравьева, М. X., торжественные оды П. Икосова (73); остаются притчи Д. Хвостова, стихи Прохора Соловьева и других писателей, благоразумно скрывших имена свои от потомства. Перечисление всех их относится к библиографическим заметкам (74). Читатель не потребует от нас разбора этих произведений. Довольно и того, что они раз были напечатаны. Зачем тревожить гроба мертвых? Скажем только, что многие из них — в том официально восторженном роде, который обличал в пиитах этих короткое знакомство не с парнасским сонмом богов и полубогов, а с обычными обитателями лакейских.
Но и за исключением этих стихотворений в «Собеседнике», как видели читатели, найдется много замечательного в литературном отношении. Если в наше время можно еще перечитывать журналы прошедшего века, то, конечно, только для того, чтобы видеть, как отразилась в них общественная и домашняя жизнь того времени, чтобы проследить в них тогдашние понятия о важнейших вопросах жизни, науки и литературы. И в этом отношении едва ли какой-нибудь из тогдашних журналов может удовлетворить нашему любопытству в такой степени, как «Собеседник». В нем сосредоточивалось все, что составляло цвет тогдашней литературы; его издатели были люди, стоявшие по образованию далеко выше большей части своих соотечественников; стремления их клонились именно к тому, чтобы изобразить нравы современного им русского общества, выставив напоказ и дурное и хорошее. Правда, что и здесь встречаем мы резонерство и торжественные оды, стансы, сонеты и пр., воспевающие нещадно своих милостивцев и прославляющие златой век тогдашний; но эти произведения все-таки относительно занимают немного места в «Собеседнике». Притом же в самом резонерстве издателей нельзя не видеть, что это — резонерство умного человека. Да оно объясняется и оправдывается и самым состоянием русского общества в то время. В письмах к издателям мы видим одинаковые похвалы и истинно поэтическим произведениям и сочинениям дидактическим. Видно, что общество не довольствовалось одним изображением порока, а требовало еще указания на то, что в нем именно дурно и почему, — требовало поддержки и возбуждения для себя в прямом поучении, которое можно бы было просто принять, не трудясь над размышлением и обсуживанием предмета.
Как бы то ни было, «Собеседник» удовлетворял требованиям своего времени. Мы старались показать, как отразилось в нем тогдашнее общество русское, старались выставить на вид главные стремления издателей, показать отчасти, какое влияние имели на ход издания покровительство Екатерины и просвещенное участие княгини Дашковой. Библиографы мало, конечно, найдут для себя данных в этом труде, но об этом мы не много и жалеем. Может быть, упрекнут нас еще в том, что слабо обозначено собственно литературное достоинство произведений. Но худшие и не стоили разбора, лучшие же давно уже оценены, и нам не хотелось повторять того, что прежде и лучше нас уже сказали другие. Притом мы смотрели на «Собеседник» как на памятник более исторический, нежели чисто литературный.