Неточные совпадения
Вера все это заметила: на ее болезненном лице изображалась глубокая грусть; она сидела в тени у окна, погружаясь в широкие кресла… Мне
стало жаль ее…
При возможности потерять ее навеки
Вера стала для меня дороже всего на свете — дороже жизни, чести, счастья!
Я окончил вечер у княгини; гостей не было, кроме
Веры и одного презабавного старичка. Я был в духе, импровизировал разные необыкновенные истории; княжна сидела против меня и слушала мой вздор с таким глубоким, напряженным, даже нежным вниманием, что мне
стало совестно. Куда девалась ее живость, ее кокетство, ее капризы, ее дерзкая мина, презрительная улыбка, рассеянный взгляд?..
Он никогда не говорил с ними о боге и о
вере, но они хотели убить его как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный успел вовремя
стать между ним и убийцей — не то пролилась бы кровь.
Раскольников, говоря это, хоть и смотрел на Соню, но уж не заботился более: поймет она или нет. Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге. (Действительно, он слишком долго ни с кем не говорил!) Соня поняла, что этот мрачный катехизис [Катехизис — краткое изложение христианского вероучения в виде вопросов и ответов.]
стал его
верой и законом.
— Много между нами есть старших и советом умнейших, но коли меня почтили, то мой совет: не терять, товарищи, времени и гнаться за татарином. Ибо вы сами знаете, что за человек татарин. Он не
станет с награбленным добром ожидать нашего прихода, а мигом размытарит его, так что и следов не найдешь. Так мой совет: идти. Мы здесь уже погуляли. Ляхи знают, что такое козаки; за
веру, сколько было по силам, отмстили; корысти же с голодного города не много. Итак, мой совет — идти.
Она как будто вдруг перешла в другую
веру и
стала исповедовать ее, не рассуждая, что это за
вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран
стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна
вера в чудесное в Обломовке!
Ему не нужно было говорить этого. Дарья Александровна поняла это, как только он взглянул ей в лицо; и ей
стало жалко его, и
вера в невинность ее друга поколебалась в ней.
Через несколько дней он снова почувствовал, что Лидия обокрала его. В столовой после ужина мать, почему-то очень настойчиво,
стала расспрашивать Лидию о том, что говорят во флигеле. Сидя у открытого окна в сад, боком к
Вере Петровне, девушка отвечала неохотно и не очень вежливо, но вдруг, круто повернувшись на стуле, она заговорила уже несколько раздраженно...
Лютов, придерживая его за рукав, пошел тише, но и девушки, выйдя на берег реки, замедлили шаг. Тогда Лютов снова
стал расспрашивать хромого о
вере.
Становилось холоднее. По вечерам в кухне собиралось греться человек до десяти; они шумно спорили, ссорились, говорили о событиях в провинции, поругивали петербургских рабочих, жаловались на недостаточно ясное руководительство партии. Самгин, не вслушиваясь в их речи, но глядя на лица этих людей, думал, что они заражены
верой в невозможное, —
верой, которую он мог понять только как безумие. Они продолжали к нему относиться все так же, как к человеку, который не нужен им, но и не мешает.
— Ты очень, очень возмужал, — говорила
Вера Петровна, кажется, уже третий раз. — У тебя даже глаза
стали темнее.
— Вот вы пишете: «Двух
станов не боец» — я не имею желания быть даже и «случайным гостем» ни одного из них», — позиция совершенно невозможная в наше время! Запись эта противоречит другой, где вы рисуете симпатичнейший образ старика Козлова, восхищаясь его знанием России, любовью к ней. Любовь, как
вера, без дел — мертва!
— Ты все такая же… нервная, — сказала
Вера Петровна; по паузе Клим догадался, что она хотела сказать что-то другое. Он видел, что Лидия
стала совсем взрослой девушкой, взгляд ее был неподвижен, можно было подумать, что она чего-то напряженно ожидает. Говорила она несвойственно ей торопливо, как бы желая скорее выговорить все, что нужно.
Весело хлопотали птицы, обильно цвели цветы, бархатное небо наполняло сад голубым сиянием, и в блеске весенней радости было бы неприлично говорить о печальном.
Вера Петровна
стала расспрашивать Спивака о музыке, он тотчас оживился и, выдергивая из галстука синие нитки, делая пальцами в воздухе маленькие запятые, сообщил, что на Западе — нет музыки.
Вера Петровна долго рассуждала о невежестве и тупой злобе купечества, о близорукости суждений интеллигенции, слушать ее было скучно, и казалось, что она старается оглушить себя. После того, как ушел Варавка,
стало снова тихо и в доме и на улице, только сухой голос матери звучал, однообразно повышаясь, понижаясь. Клим был рад, когда она утомленно сказала...
В самое последнее время
стал прислушиваться и вникать в хлыстовщину, на что по соседству оказался случай, видимо был потрясен, но переходить в новую
веру не заблагорассудил.
— Не только сослать в места не столь отдаленные, но в каторгу, если только будет доказано, что, читая Евангелие, они позволили себе толковать его другим не так, как велено, и потому осуждали церковное толкование. Хула на православную
веру при народе и по
статье 196 — ссылка на поселение.
Но у
Веры нет этой бессознательности: в ней проглядывает и проговаривается если не опыт (и конечно, не опыт: он был убежден в этом), если не знание, то явное предчувствие опыта и знания, и она — не неведением, а гордостью отразила его нескромный взгляд и желание нравиться ей.
Стало быть, она уже знает, что значит страстный взгляд, влечение к красоте, к чему это ведет и когда и почему поклонение может быть оскорбительно.
Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она
стала веселее, ходила гулять на берег Волги и вечером, попросившись у бабушки на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми и, уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.
Райский также привязался к ним обеим,
стал их другом.
Вера и бабушка высоко поднялись в его глазах, как святые, и он жадно ловил каждое слово, взгляд, не зная, перед кем умиляться, плакать.
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал
Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он
стал уходить от нее, — она будто пошла за ним, все под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.
Он занялся портретом Татьяны Марковны и программой романа, которая приняла значительный объем. Он набросал первую встречу с
Верой, свое впечатление, вставил туда, в виде аксессуаров, все лица, пейзажи Волги, фотографию с своего имения — и мало-помалу оживлялся. Его «мираж»
стал облекаться в плоть. Перед ним носилась тайна создания.
Он нарочно
станет думать о своих петербургских связях, о приятелях, о художниках, об академии, о Беловодовой — переберет два-три случая в памяти, два-три лица, а четвертое лицо выйдет —
Вера. Возьмет бумагу, карандаш, сделает два-три штриха — выходит ее лоб, нос, губы. Хочет выглянуть из окна в сад, в поле, а глядит на ее окно: «Поднимает ли белая ручка лиловую занавеску», как говорит справедливо Марк. И почем он знает? Как будто кто-нибудь подглядел да сказал ему!
— Бабушка! — заключила
Вера, собравшись опять с силами. — Я ничего не хочу! Пойми одно: если б он каким-нибудь чудом переродился теперь,
стал тем, чем я хотела прежде чтоб он был, — если б
стал верить во все, во что я верю, — полюбил меня, как я… хотела любить его, — и тогда я не обернулась бы на его зов…
Что бабушка страдает невыразимо — это ясно. Она от скорби изменилась, по временам горбится, пожелтела, у ней прибавились морщины. Но тут же рядом, глядя на
Веру или слушая ее, она вдруг выпрямится, взгляд ее загорится такою нежностью, что как будто она теперь только нашла в
Вере не прежнюю
Веру, внучку, но собственную дочь, которая
стала ей еще милее.
У него, от напряженных усилий разгадать и обратить
Веру к жизни («а не от любви», — думал он), накипало на сердце, нервы раздражались опять, он
становился едок и зол. Тогда пропадала веселость, надоедал труд, не помогали развлечения.
— Простите меня, Татьяна Марковна, я все забываю главное: ни горы, ни леса, ни пропасти не мешают — есть одно препятствие неодолимое:
Вера Васильевна не хочет,
стало быть — видит впереди жизнь счастливее, нежели со мной…
С мыслью о письме и сама
Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он
стал чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
Он так же боязливо караулил взгляд
Веры,
стал бояться ее голоса, заслышав ее шаги, начинал оправляться, переменял две-три позы и в разговоре взвешивал слова, соображая, понравится ли ей то, другое или нет.
—
Вера,
Вера! Берегись! — кричал он в отчаянии и
стал слушать.
— Бабушка! — говорил Райский, пугаясь выражения ее лица и
становясь на колени перед ней, — спасите
Веру…
Она отошла к окну и в досаде начала ощипывать листья и цветы в горшках. И у ней лицо
стало как маска, и глаза перестали искриться, а сделались прозрачны, бесцветны — «как у
Веры тогда… — думал он. — Да, да, да — вот он, этот взгляд, один и тот же у всех женщин, когда они лгут, обманывают, таятся… Русалки!»
— Не говорите и вы этого,
Вера. Не
стал бы я тут слушать и читать лекции о любви! И если б хотел обмануть, то обманул бы давно —
стало быть, не могу…
Он едва договорил и с трудом вздохнул, скрадывая тяжесть этого вздоха от
Веры. Голос у него дрожал против воли. Видно было, что эта «тайна», тяжесть которой он хотел облегчить для
Веры, давила теперь не одну ее, но и его самого. Он страдал — и хотел во что бы то ни
стало скрыть это от нее…
Терпение Райского разбилось о равнодушие
Веры, и он впал в уныние,
стал опять терзаться тупой и бесплодной скукой.
Прежде
Вера прятала свои тайны, уходила в себя, царствуя безраздельно в своем внутреннем мире, чуждаясь общества, чувствуя себя сильнее всех окружающих. Теперь
стало наоборот. Одиночность сил, при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною.
Она только удвоила ласки, но не умышленно, не притворно — с целью только скрыть свой суд или свои чувства. Она в самом деле была нежнее, будто
Вера стала милее и ближе ей после своей откровенности, даже и самого проступка.
Стало быть, он мучился теми же сомнениями и тем же вопросом, который точно укусил Татьяну Марковну прямо в сердце, когда
Вера показала ей письма.
Вере становилось тепло в груди, легче на сердце. Она внутренно вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что в нее льется волнами опять жизнь, что тихо, как друг, стучится мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили огнями и наполнили опять молитвами и надеждами. Могила обращалась в цветник.
Райский крякнул на всю комнату.
Вера не подняла головы от шитья, Татьяна Марковна
стала смотреть в окно.
Вера и бабушка
стали в какое-то новое положение одна к другой. Бабушка не казнила
Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не принимала так легко решительный опыт в жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».
Вера Васильевна! — начиналось письмо, — я в восторге,
становлюсь на колени перед вашим милым, благородным, прекрасным братом!
Татьяна Марковна
стала подозрительно смотреть и на Тушина, отчего это он вдруг так озадачен тем, что
Веры нет. Ее отсутствие между гостями — не редкость; это случалось при нем прежде, но никогда не поражало его. «Что
стало со вчерашнего вечера с
Верой?» — не выходило у ней из головы.
Жизнь между ею и им
становилась не иначе, как спорным пунктом, и разрешалась иногда, после нелегкой работы ума, кипения крови, диалектикой, в которой Райский добывал какое-нибудь оригинальное наблюдение над нравами этого быта или практическую, верную заметку жизни или следил, как отправлялась жизнь под наитием наивной
веры и под ферулой грубого суеверия.
— Что ты затеваешь? Боже тебя сохрани! Лучше не трогай! Ты
станешь доказывать, что это неправда, и, пожалуй, докажешь. Оно и не мудрено, стоит только справиться, где был Иван Иванович накануне рожденья Марфеньки. Если он был за Волгой, у себя, тогда люди спросят, где же правда!.. с кем она в роще была? Тебя Крицкая видела на горе одного, а
Вера была…
«Да, если это так, — думала
Вера, — тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу жизни
стать лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой — синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это? Где доказательства?»
— Откажите, бабушка, зачем? Потрудись, Василиса, сказать, что я до приезда
Веры Васильевны портрета писать не
стану.
Вера была равнодушна к этим вопросам, а Татьяна Марковна нет. Она вдруг поникла головой и
стала смотреть в пол.