Неточные совпадения
Андрей Иванович
подумал, что это должен быть какой-нибудь любознательный ученый-профессор, который ездит по России затем, чтобы собирать какие-нибудь растения или даже предметы ископаемые. Он изъявил ему всякую готовность споспешествовать; предложил своих мастеров, колесников и кузнецов для поправки брички; просил расположиться у него как в собственном доме; усадил обходительного гостя в большие вольтеровские <кресла> и приготовился слушать его рассказ, без сомнения, об ученых предметах и естественных.
— Умереть, — докончил Юрин. — Я и умру, подождите немножко. Но моя болезнь и смерть — мое личное дело, сугубо, узко личное, и никому оно вреда не принесет. А вот вы — вредное… лицо. Как вспомнишь, что вы —
профессор, отравляете молодежь, фабрикуя из нее попов… — Юрин
подумал и сказал просительно, с юмором: — Очень хочется, чтоб вы померли раньше меня, сегодня бы! Сейчас…
Подумав, он вспомнил: из книги немецкого демократа Иоганна Шерра. Именно этот
профессор советовал смотреть на всемирную историю как на комедию, но в то же время соглашался с Гете в том, что...
— В университете учатся немцы, поляки, евреи, а из русских только дети попов. Все остальные россияне не учатся, а увлекаются поэзией безотчетных поступков. И страдают внезапными припадками испанской гордости. Еще вчера парня тятенька за волосы драл, а сегодня парень считает небрежный ответ или косой взгляд
профессора поводом для дуэли. Конечно, столь задорное поведение можно счесть за необъяснимо быстрый рост личности, но я склонен
думать иначе.
Думал, что если она успеет уйти из семейства, то отложить дело года на два; в это время успел бы стать
профессором, денежные дела были бы удовлетворительны.
Голицын был удивительный человек, он долго не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда
профессор болен, то и лекции нет; он
думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие
думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго
профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
«Что-то он скажет мне, и в каких выражениях станет хвалить меня?» —
думал он все остальное время до вечера: в похвале от
профессора он почти уже не сомневался.
Герой мой вышел от
профессора сильно опешенный. «В самом деле мне, может быть, рано еще писать!» —
подумал он сам с собой и решился пока учиться и учиться!.. Всю эту проделку с своим сочинением Вихров тщательнейшим образом скрыл от Неведомова и для этого даже не видался с ним долгое время. Он почти предчувствовал, что тот тоже не похвалит его творения, но как только этот вопрос для него, после беседы с
профессором, решился, так он сейчас же и отправился к приятелю.
Что же касается до обыденной жизненной практики, то, кроме
профессоров, читающих с кафедры лекции государственного права, да школьников, обязанных слушать эти лекций, вряд ли кто-нибудь
думает о той высшей правде, осуществлением которой служит государство и служению которой должна быть всецело посвящена жизнь обывателей.
Я не знаю, как потом справился этот
профессор, когда телесные наказания были совсем устранены из уголовного кодекса, но
думаю, что он и тут вышел сух из воды (быть может, ловкий старик внутренно посмеивался, что как, мол, ни вертись, а тумаки и митирогнозия все-таки остаются в прежней силе).
— Отстрадал, наконец, четыре года. Вот,
думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта… Но… чтоб успевать в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к
профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться.
— Профессорство, по-моему, — начал он, пожимая плечами, — то же школьное учительство, с тою разве разницею, что предметы берутся, несколько пошире, и, наконец, что это за народ сами
профессора! Они, я
думаю, все из семинаристов. Их в дом порядочный, я
думаю, пустить нельзя. По крайней мере я ни в Петербурге, ни в Москве в кругу нашего знакомства никогда их не встречал.
Все тяжелые, мучительные для самолюбия минуты в жизни одна за другой приходили мне в голову; я старался обвинить кого-нибудь в своем несчастии:
думал, что кто-нибудь все это сделал нарочно, придумывал против себя целую интригу, роптал на
профессоров, на товарищей, на Володю, на Дмитрия, на папа, за то, что он меня отдал в университет; роптал на провидение, за то, что оно допустило меня дожить до такого позора.
«Ну, все пропало! —
подумал я. — Вместо блестящего экзамена, который я
думал сделать, я навеки покроюсь срамом, хуже Иконина». Но вдруг Иконин, в глазах
профессора, поворотился ко мне, вырвал у меня из рук мой билет и отдал мне свой. Я взглянул на билет. Это был бином Ньютона.
Когда уже все начали ходить аккуратнее на лекции,
профессор физики кончил свой курс и простился до экзаменов, студенты стали собирать тетрадки и партиями готовиться, я тоже
подумал, что надо готовиться.
Разочаровавшись в этом, я сейчас же, под заглавием «первая лекция», написанным в красиво переплетенной тетрадке, которую я принес с собою, нарисовал восемнадцать профилей, которые соединялись в кружок в виде цветка, и только изредка водил рукой по бумаге, для того чтобы
профессор (который, я был уверен, очень занимается мною)
думал, что я записываю.
— Блюм, ты поклялся меня замучить!
Подумай, он лицо все-таки здесь заметное. Он был
профессором, он человек известный, он раскричится, и тотчас же пойдут насмешки по городу, ну и всё манкируем… и
подумай, что будет с Юлией Михайловной!
— Вы, может быть,
думаете, что я… Со мной паспорт и я —
профессор, то есть, если хотите, учитель… но главный. Я главный учитель. Oui, c’est comme за qu’on peut traduire. [Да, это именно так можно перевести (фр.).] Я бы очень хотел сесть, и я вам куплю… я вам за это куплю полштофа вина.
А Литвинов опять затвердил свое прежнее слово: дым, дым, дым! Вот,
думал он, в Гейдельберге теперь более сотни русских студентов; все учатся химии, физике, физиологии — ни о чем другом и слышать не хотят… А пройдет пять-шесть лет, и пятнадцати человек на курсах не будет у тех же знаменитых
профессоров… ветер переменится, дым хлынет в другую сторону… дым… дым… дым!
О своих университетских занятиях в то время совестно вспомнить. Ни один из
профессоров, за исключением декана Ив. Ив. Давыдова, читавшего эстетику, не умел ни на минуту привлечь моего внимания, и, посещая по временам лекции, я или дремал, поставивши кулак на кулак, или старался
думать о другом, чтобы не слыхать тоску наводящей болтовни. Зато желтая моя тетрадка все увеличивалась в объеме, и однажды я решился отправиться к Погодину за приговором моему эстетическому стремлению.
Дома он действительно, как говорила титулярная советница, вел самую однообразную жизнь, то есть обедал, занимался, а потом ложился на кровать и
думал, или, скорее, мечтал: мечтою его было сделаться со временем
профессором; мечта эта явилась в нем после отлично выдержанного экзамена первого курса; живо представлял он себе часы первой лекции, эту внимательную толпу слушателей, перед которыми он будет излагать строго обдуманные научные положения, общее удивление его учености, а там общественную, а за оной и мировую славу.
— Оттого, что в Москву хочет ехать;
профессором, говорит, меня там сделают. Какой он
профессор — я
думаю, ничего и не знает.
Еще потемневший облик, облекающий старые картины, не весь сошел пред ним; но он уж прозревал в них кое-что, хотя внутренно не соглашался с
профессором, чтобы старинные мастера так недосягаемо ушли от нас; ему казалось даже, что девятнадцатый век кое в чем значительно их опередил, что подражание природе как-то сделалось теперь ярче, живее, ближе; словом, он
думал в этом случае так, как
думает молодость, уже постигшая кое-что и чувствующая это в гордом внутреннем сознании.
Когда он ставил на стол какое-нибудь новое кушанье и снимал с блестящей кастрюли крышку или наливал вино, то делал это с важностью
профессора черной магии, и, глядя на его лицо и на походку, похожую на первую фигуру кадрили, адвокат несколько раз
подумал: «Какой дурак!»
Леонид Федорович. Но, положим, вы
думаете, что я увлекающийся человек, воображающий себе то, чего нет, но ведь вот Алексей Владимирович Кругосветлов, кажется, не кто-нибудь, а
профессор, и вот признает то же. Да не он один. А Крукс? А Валлас?
Леонид Федорович (к
профессору). Это все равно, я
думаю.
Леонид Федорович (к
профессору). Я
думаю, Алексей Владимирович, вы не откажетесь объяснить вкратце.
Профессор. Я
думаю, пора бы начинать.
Вдруг завтра, сейчас, сию минуту, когда вы читаете эти строки, вам пришла ужасно глупая, но неосторожная мысль: а не сумасшедший ли и я? Кем вы будете тогда, г.
профессор? Этакая глупая, вздорная мысль — ибо отчего вам сходить с ума? Но попробуйте прогнать ее. Вы пили молоко и
думали, что оно цельное, пока кто-то не сказал, что оно смешано с водой. И конечно — нет более цельного молока.
А? Как вы
думаете,
профессор? — вызывающе обратился он к студенту.
Пусть так; мы против этого не станем спорить; мы даже выскажем вам нашу искреннюю благодарность и удивление к вашей эстетической мудрости, уподобив вас тому немецкому
профессору (
подумайте —
профессору! немецкому!), который у Гейне...
Хирург заметно волновался: он нервно крутил усы и притворно скучающим взглядом блуждал по рядам студентов; когда профессор-патолог отпускал какую-нибудь шуточку, он спешил предупредительно улыбнуться; вообще в его отношении к патологу было что-то заискивающее, как у школьника перед экзаменатором. Я смотрел на него, и мне странно было
подумать, — неужели это тот самый грозный NN., который таким величественным олимпийцем глядит в своей клинике?
Профессор говорил еще долго, но я его уже не слушал. Сообщение его как бы столкнуло меня с неба, на которое меня вознесли мои тогдашние восторги перед успехами медицины. Я
думал: «Наш
профессор — европейски известный специалист, всеми признанный талант, тем не менее даже и он не гарантирован от таких страшных ошибок. Что же ждет в будущем меня, ординарнейшего, ничем не выдающегося человека?»
И опять-таки
профессор сообщал нам все это с самым серьезным и невозмутимым видом; я смотрел ему в глаза, смеясь в душе, и
думал: «Ну, разве же ты не авгур?
— Ну, уж я
думаю! Не притворяйся, брат, умником-то! Что там может быть приятного с
профессорами? А к нам к отцу вчера пришли гости, молодые чиновники из дворянского собрания и из гражданской палаты, и все говорили, как устроить республику.
Когда матушка высказывала мысли, подобные тем, какие мною приведены выше по поводу разговора о Пенькновском,
профессор обыкновенно отходил с своею табакеркою к окну и, казалось,
думал совсем о другом, но уловив какое-нибудь одно слово, вдруг подбирал к нему более или менее удачную рифму и отзывался шутливо в стихотворной форме, вроде...
Я был несколько удивлен этому спокойствию и
подумал: неужто
профессор ничего не знает о том, как страдает его дочь и в каком она нынче была положении. Да и прошло ли это еще? Или, может быть, это им ничего?
Пора было
подумать о кандидатской диссертации и решить, к какому
профессору обратиться за темой. Меня больше всего привлекал на нашем историческом отделении
профессор В. Г. Васильевский, читавший среднюю историю. У него я и собирался писать диссертацию. Но я уже рассказывал: после позорнейшего ответа на его экзамене мне стыдно было даже попасться ему на глаза, не то, чтобы работать у него.
Все трое опять рассмеялись. В балагурстве этих
профессоров заслышались ему звуки завистливого чувства. Палтусов
подумал...
— Я вовсе не стыжусь показать, чего не знаю. Мне интересно было, что говорил
профессор Богодаров. А он все поминал эту Каноссу. Я и спросила… Очень мне нужно, что
подумают!
Они
думают, эти мужчины, что нам ничего не нужно, кроме ласки, снисхождения, забот, как о слабом и хрупком существе! Добрая подачка кажется им верхом благодеяния! Чтобы они ни творили: возвышают ли нас или унижают, хотят ли из нас сделать
профессоров и лекарей, или держать нас на кухне, — всегда и во всем сквозит мертвящая субординация!"Не ходи туда, куда я тебя не пускаю", — кричит один."Ступай куда хочешь, коли я тебя пускаю", — кричит другой. И везде я, я, и я!
Прежде, бывало, смотришь на
профессора и
думаешь: вот человек, который не выдаст, за которым как за каменной стеной — и не убьет, и не украдет, и не оскорбит, потому что все понимает.
— Наши отношения с тобой окончены. Навсегда. Я вижу вообще, что мое увлечение тобою было ошибкой. И
подумать: из-за тебя я бросил Ленинград, налаженные отношения с
профессорами!.. Я считаю нужным тебя предупредить, не удивляйся, если я встречусь с тобою и не поздороваюсь.