Неточные совпадения
Анна Андреевна. После? Вот новости — после! Я
не хочу после… Мне только одно
слово: что он, полковник? А? (С пренебрежением.)Уехал! Я тебе вспомню это! А все эта: «Маменька, маменька, погодите, зашпилю сзади косынку; я сейчас». Вот тебе и сейчас! Вот тебе ничего и
не узнали! А все проклятое кокетство;
услышала, что почтмейстер здесь, и давай пред зеркалом жеманиться: и с той стороны, и с этой стороны подойдет. Воображает, что он за ней волочится, а он просто тебе делает гримасу, когда ты отвернешься.
Невежливого
слова никогда
не услышишь, всякой тебе говорит «вы».
Она
не слышала слов, но видела холодность взгляда и с раздражением отвечала...
Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. «Матвей говорит: образуется; но как? Я
не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, — говорил он сам себе, вспоминая ее крик и
слова: подлец и любовница. — И, может быть, девушки
слышали! Ужасно тривиально, ужасно». Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.
Всё это она говорила весело, быстро и с особенным блеском в глазах; но Алексей Александрович теперь
не приписывал этому тону ее никакого значения. Он
слышал только ее
слова и придавал им только тот прямой смысл, который они имели. И он отвечал ей просто, хотя и шутливо. Во всем разговоре этом
не было ничего особенного, но никогда после без мучительной боли стыда Анна
не могла вспомнить всей этой короткой сцены.
Не слыхала ли она его
слов или
не хотела
слышать, но она как бы спотыкнулась, два раза стукнув ножкой, и поспешно покатилась прочь от него. Она подкатилась к М-llе Linon, что-то сказала ей и направилась к домику, где дамы снимали коньки.
— Нынче кончится, посмотрите, — сказала Марья Николаевна хотя и шопотом, но так, что больной, очень чуткий, как замечал Левин, должен был
слышать ее. Левин зашикал на нее и оглянулся на больного. Николай
слышал; но эти
слова не произвели на него никакого впечатления. Взгляд его был всё тот же укоризненный и напряженный.
Они прошли молча несколько шагов. Варенька видела, что он хотел говорить; она догадывалась о чем и замирала от волнения радости и страха. Они отошли так далеко, что никто уже
не мог бы
слышать их, но он всё еще
не начинал говорить. Вареньке лучше было молчать. После молчания можно было легче сказать то, что они хотели сказать, чем после
слов о грибах; но против своей воли, как будто нечаянно, Варенька сказала...
Она
не слышала половины его
слов, она испытывала страх к нему и думала о том, правда ли то, что Вронский
не убился. О нем ли говорили, что он цел, а лошадь сломала спину? Она только притворно-насмешливо улыбнулась, когда он кончил, и ничего
не отвечала, потому что
не слыхала того, что он говорил. Алексей Александрович начал говорить смело, но, когда он ясно понял то, о чем он говорит, страх, который она испытывала, сообщился ему. Он увидел эту улыбку, и странное заблуждение нашло на него.
Он часто
слышал это
слово техника и решительно
не понимал, что такое под этим разумели.
«Вы можете затоптать в грязь»,
слышал он
слова Алексея Александровича и видел его пред собой, и видел с горячечным румянцем и блестящими глазами лицо Анны, с нежностью и любовью смотрящее
не на него, а на Алексея Александровича; он видел свою, как ему казалось, глупую и смешную фигуру, го когда Алексей Александрович отнял ему от лица руки. Он опять вытянул ноги и бросился на диван в прежней позе и закрыл глаза.
Когда она думала о Вронском, ей представлялось, что он
не любит ее, что он уже начинает тяготиться ею, что она
не может предложить ему себя, и чувствовала враждебность к нему зa это. Ей казалось, что те
слова, которые она сказала мужу и которые она беспрестанно повторяла в своем воображении, что она их сказала всем и что все их
слышали. Она
не могла решиться взглянуть в глаза тем, с кем она жила. Она
не могла решиться позвать девушку и еще меньше сойти вниз и увидать сына и гувернантку.
Хоры были полны нарядных дам, перегибавшихся через перила и старавшихся
не проронить ни одного
слова из того, что говорилось внизу. Около дам сидели и стояли элегантные адвокаты, учителя гимназии в очках и офицеры. Везде говорилось о выборах и о том, как измучался предводитель и как хороши были прения; в одной группе Левин
слышал похвалу своему брату. Одна дама говорила адвокату...
Пробираюсь вдоль забора и вдруг
слышу голоса; один голос я тотчас узнал: это был повеса Азамат, сын нашего хозяина; другой говорил реже и тише. «О чем они тут толкуют? — подумал я. — Уж
не о моей ли лошадке?» Вот присел я у забора и стал прислушиваться, стараясь
не пропустить ни одного
слова. Иногда шум песен и говор голосов, вылетая из сакли, заглушали любопытный для меня разговор.
Этот вопрос, казалось, затруднил гостя, в лице его показалось какое-то напряженное выражение, от которого он даже покраснел, — напряжение что-то выразить,
не совсем покорное
словам. И в самом деле, Манилов наконец
услышал такие странные и необыкновенные вещи, каких еще никогда
не слыхали человеческие уши.
Последние
слова он уже сказал, обратившись к висевшим на стене портретам Багратиона и Колокотрони, [Колокотрони — участник национально-освободительного движения в Греции в 20-х г. XIX в.] как обыкновенно случается с разговаривающими, когда один из них вдруг, неизвестно почему, обратится
не к тому лицу, к которому относятся
слова, а к какому-нибудь нечаянно пришедшему третьему, даже вовсе незнакомому, от которого знает, что
не услышит ни ответа, ни мнения, ни подтверждения, но на которого, однако ж, так устремит взгляд, как будто призывает его в посредники; и несколько смешавшийся в первую минуту незнакомец
не знает, отвечать ли ему на то дело, о котором ничего
не слышал, или так постоять, соблюдши надлежащее приличие, и потом уже уйти прочь.
От него
не дождешься никакого живого или хоть даже заносчивого
слова, какое можешь
услышать почти от всякого, если коснешься задирающего его предмета.
Они так полюбили его, что он
не видел средств, как вырваться из города; только и
слышал он: «Ну, недельку, еще одну недельку поживите с нами, Павел Иванович!» —
словом, он был носим, как говорится, на руках.
К довершению этого, кричал кричмя дворовый ребятишка, получивший от матери затрещину; визжал борзой кобель, присев задом к земле, по поводу горячего кипятка, которым обкатил его, выглянувши из кухни, повар.
Словом, все голосило и верещало невыносимо. Барин все видел и
слышал. И только тогда, когда это делалось до такой степени несносно, что даже мешало барину ничем
не заниматься, высылал он сказать, чтоб шумели потише.
Впрочем, если
слово из улицы попало в книгу,
не писатель виноват, виноваты читатели, и прежде всего читатели высшего общества: от них первых
не услышишь ни одного порядочного русского
слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и
не захочешь, и наделят даже с сохранением всех возможных произношений: по-французски в нос и картавя, по-английски произнесут, как следует птице, и даже физиономию сделают птичью, и даже посмеются над тем, кто
не сумеет сделать птичьей физиономии; а вот только русским ничем
не наделят, разве из патриотизма выстроят для себя на даче избу в русском вкусе.
Но ей нельзя. Нельзя? Но что же?
Да Ольга
слово уж дала
Онегину. О Боже, Боже!
Что
слышит он? Она могла…
Возможно ль? Чуть лишь из пеленок,
Кокетка, ветреный ребенок!
Уж хитрость ведает она,
Уж изменять научена!
Не в силах Ленский снесть удара;
Проказы женские кляня,
Выходит, требует коня
И скачет. Пистолетов пара,
Две пули — больше ничего —
Вдруг разрешат судьбу его.
Певец Пиров и грусти томной,
Когда б еще ты был со мной,
Я стал бы просьбою нескромной
Тебя тревожить, милый мой:
Чтоб на волшебные напевы
Переложил ты страстной девы
Иноплеменные
слова.
Где ты? приди: свои права
Передаю тебе с поклоном…
Но посреди печальных скал,
Отвыкнув сердцем от похвал,
Один, под финским небосклоном,
Он бродит, и душа его
Не слышит горя моего.
Сажают прямо против Тани,
И, утренней луны бледней
И трепетней гонимой лани,
Она темнеющих очей
Не подымает: пышет бурно
В ней страстный жар; ей душно, дурно;
Она приветствий двух друзей
Не слышит, слезы из очей
Хотят уж капать; уж готова
Бедняжка в обморок упасть;
Но воля и рассудка власть
Превозмогли. Она два
словаСквозь зубы молвила тишком
И усидела за столом.
Поверьте: моего стыда
Вы
не узнали б никогда,
Когда б надежду я имела
Хоть редко, хоть в неделю раз
В деревне нашей видеть вас,
Чтоб только
слышать ваши речи,
Вам
слово молвить, и потом
Всё думать, думать об одном
И день и ночь до новой встречи.
Все козаки притихли, когда выступил он теперь перед собранием, ибо давно
не слышали от него никакого
слова. Всякий хотел знать, что скажет Бовдюг.
Но когда подвели его к последним смертным мукам, — казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица! Хоть бы кто-нибудь из близких присутствовал при его смерти! Он
не хотел бы
слышать рыданий и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги, исторгающей волосы и биющей себя в белые груди; хотел бы он теперь увидеть твердого мужа, который бы разумным
словом освежил его и утешил при кончине. И упал он силою и воскликнул в душевной немощи...
И мало того, что осуждена я на такую страшную участь; мало того, что перед концом своим должна видеть, как станут умирать в невыносимых муках отец и мать, для спасенья которых двадцать раз готова бы была отдать жизнь свою; мало всего этого: нужно, чтобы перед концом своим мне довелось увидать и
услышать слова и любовь, какой
не видала я.
Все три жида заговорили по-немецки. Бульба, как ни наострял свой слух, ничего
не мог отгадать; он
слышал только часто произносимое
слово «Мардохай», и больше ничего.
— Дай же, Боже, чтобы все, какие тут ни стоят еретики,
не услышали, нечестивые, как мучится христианин! чтобы ни один из нас
не промолвил ни одного
слова!
— Ясновельможные паны! — кричал один, высокий и длинный, как палка, жид, высунувши из кучи своих товарищей жалкую свою рожу, исковерканную страхом. — Ясновельможные паны!
Слово только дайте нам сказать, одно
слово! Мы такое объявим вам, чего еще никогда
не слышали, такое важное, что
не можно сказать, какое важное!
Но Лонгрен
не сказал ему ни одного
слова; казалось, он
не слышал отчаянного вопля.
— Маменька, что бы ни случилось, что бы вы обо мне ни
услышали, что бы вам обо мне ни сказали, будете ли вы любить меня так, как теперь? — спросил он вдруг от полноты сердца, как бы
не думая о своих
словах и
не взвешивая их.
— Нет,
не сказал…
словами; но она многое поняла. Она
слышала ночью, как ты бредила. Я уверен, что она уже половину понимает. Я, может быть, дурно сделал, что заходил. Уж и
не знаю, для чего я даже и заходил-то. Я низкий человек, Дуня.
— Я все
слышал и все видел, — сказал он, особенно упирая на последнее
слово. — Это благородно, то есть я хотел сказать, гуманно! Вы желали избегнуть благодарности, я видел! И хотя, признаюсь вам, я
не могу сочувствовать, по принципу, частной благотворительности, потому что она
не только
не искореняет зла радикально, но даже питает его еще более, тем
не менее
не могу
не признаться, что смотрел на ваш поступок с удовольствием, — да, да, мне это нравится.
Мне надо быть на похоронах того самого раздавленного лошадьми чиновника, про которого вы… тоже знаете… — прибавил он, тотчас же рассердившись за это прибавление, а потом тотчас же еще более раздражившись, — мне это все надоело-с,
слышите ли, и давно уже… я отчасти от этого и болен был… одним
словом, — почти вскрикнул он, почувствовав, что фраза о болезни еще более некстати, — одним
словом: извольте или спрашивать меня, или отпустить сейчас же… а если спрашивать, то
не иначе как по форме-с!
— Вот ваше письмо, — начала она, положив его на стол. — Разве возможно то, что вы пишете? Вы намекаете на преступление, совершенное будто бы братом. Вы слишком ясно намекаете, вы
не смеете теперь отговариваться. Знайте же, что я еще до вас
слышала об этой глупой сказке и
не верю ей ни в одном
слове. Это гнусное и смешное подозрение. Я знаю историю и как и отчего она выдумалась. У вас
не может быть никаких доказательств. Вы обещали доказать: говорите же! Но заранее знайте, что я вам
не верю!
Не верю!..
Если
не приду завтра,
услышишь про все сама, и тогда припомни эти теперешние
слова.
Она
слышала от самой Амалии Ивановны, что мать даже обиделась приглашением и предложила вопрос: «Каким образом она могла бы посадить рядом с этой девицейсвою дочь?» Соня предчувствовала, что Катерине Ивановне как-нибудь уже это известно, а обида ей, Соне, значила для Катерины Ивановны более, чем обида ей лично, ее детям, ее папеньке, одним
словом, была обидой смертельною, и Соня знала, что уж Катерина Ивановна теперь
не успокоится, «пока
не докажет этим шлепохвосткам, что они обе» и т. д. и т. д.
«Я, конечно, говорит, Семен Захарыч, помня ваши заслуги, и хотя вы и придерживались этой легкомысленной слабости, но как уж вы теперь обещаетесь, и что сверх того без вас у нас худо пошло (
слышите,
слышите!), то и надеюсь, говорит, теперь на ваше благородное
слово», то есть все это, я вам скажу, взяла да и выдумала, и
не то чтоб из легкомыслия, для одной похвальбы-с!
Лариса. Так это еще хуже. Надо думать, о чем говоришь. Болтайте с другими, если вам нравится, а со мной говорите осторожнее. Разве вы
не видите, что положение мое очень серьезно? Каждое
слово, которое я сама говорю и которое я
слышу, я чувствую. Я сделалась очень чутка и впечатлительна.
— Я только этим и горжусь. Сам себя
не сломал, так и бабенка меня
не сломает. Аминь! Кончено!
Слова об этом больше от меня
не услышишь.
Катя с Аркадием
не могли их видеть, но
слышали каждое
слово, шелест платья, самое дыхание. Они сделали несколько шагов и, как нарочно, остановились прямо перед портиком.
— Это, Алеша, приснилось тебе, — ласково сказал старичок. — Никто от него
не слышал таких
слов.
Клим Иванович тоже слушал чтение с приятным чувством, но ему
не хотелось совпадать с Дроновым в оценке этой книги. Он
слышал, как вкусно торопливый голосок произносит необычные фразы, обсасывает отдельные
слова, смакует их. Но замечания, которыми Дронов все чаще и обильнее перебивал текст книги, скептические восклицания и мимика Дронова казались Самгину пошлыми, неуместными, раздражали его.
Он
слышал тревогу в
словах матери, но тревога эта казалась ему вызванной
не соображениями о займах, а чем-то другим. Так и было.
Клим
слышал ее нелепые
слова сквозь гул в голове, у него дрожали ноги, и, если бы Рита говорила
не так равнодушно, он подумал бы, что она издевается над ним.
Самгину показалось, что он
слышит в
словах Кутузова нечто близкое унынию, и пожалел, что
не видит лица, — Кутузов стоял, наклоня голову, разбирая папиросы в коробке, Самгин предложил ему закусить.
—
Не ново, что Рембо окрасил гласные, еще Тик пытался вызвать
словами впечатления цветовые, —
слышал Клим и думал: «Очень двуличная женщина. Чего она хочет?»
Безбедов встал на ноги, пошатнулся, взмахнул руками, он как будто
не слышал последних
слов Самгина, он стал говорить тише, но от этого речь его казалась Климу еще более кипящей, обжигающей.
— Тихонько — можно, — сказал Лютов. — Да и кто здесь знает, что такое конституция, с чем ее едят? Кому она тут нужна? А
слышал ты: будто в Петербурге какие-то хлысты, анархо-теологи, вообще — черти
не нашего бога, что-то вроде цезаропапизма проповедуют? Это, брат, замечательно! — шептал он, наклоняясь к Самгину. — Это — очень дальновидно! Попы, люди чисто русской крови, должны сказать свое
слово! Пора. Они — скажут, увидишь!