Неточные совпадения
Я хотел бы, например, чтоб при воспитании сына знатного господина наставник его всякий день разогнул ему
Историю и указал ему в ней два места: в одном, как великие
люди способствовали благу своего отечества; в другом, как вельможа недостойный, употребивший во зло свою доверенность и силу, с высоты пышной своей знатности низвергся в бездну презрения и поношения.
Публика начала даже склоняться в пользу того мнения, что вся эта
история есть не что иное, как выдумка праздных
людей, но потом, припомнив лондонских агитаторов [Даже и это предвидел «Летописец»!
Но, с другой стороны, не меньшего вероятия заслуживает и то соображение, что как ни привлекательна теория учтивого обращения, но, взятая изолированно, она нимало не гарантирует
людей от внезапного вторжения теории обращения неучтивого (как это и доказано впоследствии появлением на арене
истории такой личности, как майор Угрюм-Бурчеев), и, следовательно, если мы действительно желаем утвердить учтивое обращение на прочном основании, то все-таки прежде всего должны снабдить
людей настоящими якобы правами.
Тогда все члены заволновались, зашумели и, пригласив смотрителя народного училища, предложили ему вопрос: бывали ли в
истории примеры, чтобы
люди распоряжались, вели войны и заключали трактаты, имея на плечах порожний сосуд?
— Опасность в скачках военных, кавалерийских, есть необходимое условие скачек. Если Англия может указать в военной
истории на самые блестящие кавалерийские дела, то только благодаря тому, что она исторически развивала в себе эту силу и животных и
людей. Спорт, по моему мнению, имеет большое значение, и, как всегда, мы видим только самое поверхностное.
Посмотрите, вот нас двое умных
людей; мы знаем заранее, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово — для нас целая
история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку.
— Что он вам рассказывал? — спросила она у одного из молодых
людей, возвратившихся к ней из вежливости, — верно, очень занимательную
историю — свои подвиги в сражениях?.. — Она сказала это довольно громко и, вероятно, с намерением кольнуть меня. «А-га! — подумал я, — вы не на шутку сердитесь, милая княжна; погодите, то ли еще будет!»
В Коби мы расстались с Максимом Максимычем; я поехал на почтовых, а он, по причине тяжелой поклажи, не мог за мной следовать. Мы не надеялись никогда более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая
история… Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч
человек, достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ.
— Улинька! Павел Иванович сейчас сказал преинтересную новость. Сосед наш Тентетников совсем не такой глупый
человек, как мы полагали. Он занимается довольно важным делом:
историей генералов двенадцатого года.
Так хорошо и верно видел он многие вещи, так метко и ловко очерчивал в немногих словах соседей помещиков, так видел ясно недостатки и ошибки всех, так хорошо знал
историю разорившихся бар — и почему, и как, и отчего они разорились, так оригинально и метко умел передавать малейшие их привычки, что они оба были совершенно обворожены его речами и готовы были признать его за умнейшего
человека.
Несколько раз, с различными интонациями и с выражением величайшего удовольствия, прочел он это изречение, выражавшее его задушевную мысль; потом задал нам урок из
истории и сел у окна. Лицо его не было угрюмо, как прежде; оно выражало довольство
человека, достойно отмстившего за нанесенную ему обиду.
— Кажется, я имел случай изучить эту породу
людей — их столько к тебе ходит, — все на один покрой. Вечно одна и та же
история…
— Дрянь, а не
человек, — сказал он с жутким достоинством скопидома. — Каждый раз такая
история!
— Я не знаю этого, — сухо ответила Дуня, — я слышала только какую-то очень странную
историю, что этот Филипп был какой-то ипохондрик, какой-то домашний философ,
люди говорили, «зачитался», и что удавился он более от насмешек, а не от побой господина Свидригайлова. А он при мне хорошо обходился с
людьми, и
люди его даже любили, хотя и действительно тоже винили его в смерти Филиппа.
— Это все вздор и клевета! — вспыхнул Лебезятников, который постоянно трусил напоминания об этой
истории, — и совсем это не так было! Это было другое… Вы не так слышали; сплетня! Я просто тогда защищался. Она сама первая бросилась на меня с когтями… Она мне весь бакенбард выщипала… Всякому
человеку позволительно, надеюсь, защищать свою личность. К тому же я никому не позволю с собой насилия… По принципу. Потому это уж почти деспотизм. Что ж мне было: так и стоять перед ней? Я ее только отпихнул.
Но тут уж начинается новая
история,
история постепенного обновления
человека,
история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен.
Ибо, сообщая вам
историю жизни моей, не на позорище себя выставлять хочу перед сими празднолюбцами, которым и без того все известно, а чувствительного и образованного
человека ищу.
Вы, конечно, Авдотья Романовна, слышали тоже у них об
истории с
человеком Филиппом, умершим от истязаний, лет шесть назад, еще во время крепостного права.
Там, слышно, бывший студент на большой дороге почту разбил; там передовые, по общественному своему положению,
люди фальшивые бумажки делают; там, в Москве, ловят целую компанию подделывателей билетов последнего займа с лотереей, — и в главных участниках один лектор всемирной
истории; там убивают нашего секретаря за границей, по причине денежной и загадочной…
Вижу, вижу, батюшка Родион Романович, смеетесь вы надо мною, что я, такой статский
человек, все из военной
истории примерчики подбираю.
— Ну, полно, Евгений.
Историю моего дяди. Ты увидишь, что он не такой
человек, каким ты его воображаешь. Он скорее сожаления достоин, чем насмешки.
Но в этот вечер они смотрели на него с вожделением, как смотрят любители вкусно поесть на редкое блюдо. Они слушали его рассказ с таким безмолвным напряжением внимания, точно он столичный профессор, который читает лекцию в глухом провинциальном городе обывателям, давно стосковавшимся о необыкновенном. В комнате было тесно, немножко жарко, в полумраке сидели согнувшись покорные
люди, и было очень хорошо сознавать, что вчерашний день — уже
история.
— Да, — ответил Клим, вдруг ощутив голод и слабость. В темноватой столовой, с одним окном, смотревшим в кирпичную стену, на большом столе буйно кипел самовар, стояли тарелки с хлебом, колбасой, сыром, у стены мрачно возвышался тяжелый буфет, напоминавший чем-то гранитный памятник над могилою богатого купца. Самгин ел и думал, что, хотя квартира эта в пятом этаже, а вызывает впечатление подвала. Угрюмые
люди в ней, конечно, из числа тех, с которыми
история не считается, отбросила их в сторону.
Когда Самгин вышел на Красную площадь, на ней было пустынно, как бывает всегда по праздникам. Небо осело низко над Кремлем и рассыпалось тяжелыми хлопьями снега. На золотой чалме Ивана Великого снег не держался. У музея торопливо шевырялась стая голубей свинцового цвета. Трудно было представить, что на этой площади, за час пред текущей минутой, топтались, вторгаясь в Кремль, тысячи рабочих
людей, которым, наверное, ничего не известно из
истории Кремля, Москвы, России.
Деликатностью обладал благовоспитанный
человек либерального образа мысли, а скромностью Ерухимович наградил
историю одной страны.
— Возвращение
человека назад, в первобытное состояние, превращение существа, тонко организованного веками культурной жизни, в органическое вещество, каким
история культуры и социология показывает нам стада первобытных
людей…
«Я отношусь к
людям слишком требовательно и неисторично. Недостаток историчности суждений — общий порок интеллигенции. Она говорит и пишет об
истории, не чувствуя ее».
Там у них есть эдакий ходатай, неприятнейший молодой
человек, но — он знает всю эту
историю.
Но он почти каждый день посещал Прозорова, когда старик чувствовал себя бодрее, работал с ним, а после этого оставался пить чай или обедать. За столом Прозоров немножко нудно, а все же интересно рассказывал о жизни интеллигентов 70–80-х годов, он знавал почти всех крупных
людей того времени и говорил о них, грустно покачивая головою, как о
людях, которые мужественно принесли себя в жертву Ваалу
истории.
— Вот собираются в редакции местные
люди: Европа, Европа! И поносительно рассказывают иногородним, то есть редактору и длинноязычной собратии его, о жизни нашего города. А душу его они не чувствуют,
история города не знакома им, отчего и раздражаются.
Взяв газету, он прилег на диван. Передовая статья газеты «Наше слово» крупным, но сбитым шрифтом, со множеством знаков вопроса и восклицания, сердито кричала о
людях, у которых «нет чувства ответственности пред страной, пред
историей».
— Интересно, что сделает ваше поколение, разочарованное в
человеке? Человек-герой, видимо, антипатичен вам или пугает вас, хотя
историю вы мыслите все-таки как работу Августа Бебеля и подобных ему. Мне кажется, что вы более индивидуалисты, чем народники, и что массы выдвигаете вы вперед для того, чтоб самим остаться в стороне. Среди вашего брата не чувствуется
человек, который сходил бы с ума от любви к народу, от страха за его судьбу, как сходит с ума Глеб Успенский.
Люди без традиций, ничем, кроме школы, не связанные с
историей своего отечества.
— Вы, кажется,
человек внимательного ума и шикарной словесностью не увлечены, молчите все, так — как же, по-вашему: можно ли пренебрегать
историей?
— Вот, я даже записала два, три его парадокса, например: «Торжество социальной справедливости будет началом духовной смерти
людей». Как тебе нравится? Или: «Начало и конец жизни — в личности, а так как личность неповторима,
история — не повторяется». Тебе скучно? — вдруг спросила она.
Вспомнилось, как однажды у Прейса Тагильский холодно и жестко говорил о государстве как органе угнетения личности, а когда Прейс докторально сказал ему: «Вы шаржируете» — он ответил небрежно: «Это
история шаржирует». Стратонов сказал: «Ирония ваша — ирония нигилиста». Так же небрежно Тагильский ответил и ему: «Ошибаетесь, я не иронизирую. Однако нахожу, что
человек со вкусом к жизни не может прожевать действительность, не сдобрив ее солью и перцем иронии. Учит — скепсис, а оптимизм воспитывает дураков».
В сущности, все это сводится к необъяснимому желанию сделать
человека Исааком, жертвой, наконец — лошадью, которая должна тащить куда-то тяжкий воз
истории.
— Я — смешанных воззрений. Роль экономического фактора — признаю, но и роль личности в
истории — тоже. Потом — материализм: как его ни толкуйте, а это учение пессимистическое, революции же всегда делались оптимистами. Без социального идеализма, без пафоса любви к
людям революции не создашь, а пафосом материализма будет цинизм.
«В сущности, есть много оснований думать, что именно эти
люди — основной материал
истории, сырье, из которого вырабатывается все остальное человеческое, культурное. Они и — крестьянство. Это — демократия, подлинный демос — замечательно живучая, неистощимая сила. Переживает все социальные и стихийные катастрофы и покорно, неутомимо ткет паутину жизни. Социалисты недооценивают значение демократии».
— Мы,
люди, — начал он, отталкивая Берендеева взглядом, — мы, с моей точки зрения,
люди, на которых
историей возложена обязанность организовать революцию, внести в ее стихию всю мощь нашего сознания, ограничить нашей волей неизбежный анархизм масс…
Затем, при помощи прочитанной еще в отрочестве по настоянию отца «
Истории крестьянских войн в Германии» и «Политических движений русского народа», воображение создало мрачную картину: лунной ночью, по извилистым дорогам, среди полей, катятся от деревни к деревне густые, темные толпы, окружают усадьбы помещиков, трутся о них; вспыхивают огромные костры огня, а
люди кричат, свистят, воют, черной массой катятся дальше, все возрастая, как бы поднимаясь из земли; впереди их мчатся табуны испуганных лошадей, сзади умножаются холмы огня, над ними — тучи дыма, неба — не видно, а земля — пустеет, верхний слой ее как бы скатывается ковром, образуя все новые, живые, черные валы.
На террасе говорили о славянофилах и Данилевском, о Герцене и Лаврове. Клим Самгин знал этих писателей, их идеи были в одинаковой степени чужды ему. Он находил, что, в сущности, все они рассматривают личность только как материал
истории, для всех
человек является Исааком, обреченным на заклание.
— Требует она, чтоб
человек покорно признал себя слугою
истории, жертвой ее, а не мечтал бы о возможности личной свободы, независимого творчества.
«Идиоты!» — думал Клим. Ему вспоминались безмолвные слезы бабушки пред развалинами ее дома, вспоминались уличные сцены, драки мастеровых, буйства пьяных мужиков у дверей базарных трактиров на городской площади против гимназии и снова слезы бабушки, сердито-насмешливые словечки Варавки о народе, пьяном, хитром и ленивом. Казалось даже, что после
истории с Маргаритой все
люди стали хуже: и богомольный, благообразный старик дворник Степан, и молчаливая, толстая Феня, неутомимо пожиравшая все сладкое.
«Здесь собрались представители тех, которые стояли на коленях, тех, кого расстреливали, и те, кто приказывает расстреливать.
Люди, в массе, так же бездарны и безвольны, как этот их царь.
Люди только тогда становятся силой, творящей
историю, когда во главе их становится какой-нибудь смельчак, бывший поручик Наполеон Бонапарте. Да, — “так было, так будет”».
После
истории с Никоновой Самгин смотрел на Гогина как на
человека, который увел у него жену, но читать охотно согласился.
— Я отношусь к Лиде дружески, и, естественно, меня несколько пугает ее
история с Макаровым,
человеком, конечно, не достойным ее. Быть может, я говорил с нею о нем несколько горячо, несдержанно. Я думаю, что это — все, а остальное — от воображения.
— Я спросила у тебя о Валентине вот почему: он добился у жены развода, у него — роман с одной девицей, и она уже беременна. От него ли, это — вопрос. Она — тонкая штучка, и вся эта
история затеяна с расчетом на дурака. Она — дочь помещика, — был такой шумный
человек, Радомыслов: охотник, картежник, гуляка; разорился, кончил самоубийством. Остались две дочери, эдакие, знаешь, «полудевы», по Марселю Прево, или того хуже: «девушки для радостей», — поют, играют, ну и все прочее.
— «
Людей, говорит, моего класса, которые принимают эту философию
истории как истину обязательную и для них, я, говорит, считаю ду-ра-ка-ми, даже — предателями по неразумию их, потому что неоспоримый закон подлинной
истории — эксплоатация сил природы и сил
человека, и чем беспощаднее насилие — тем выше культура». Каково, а? А там — закоренелые либералы были…
— Культурные
люди, знатоки
истории… Должны бы знать: всякая организация строится на угнетении… Государственное право доказывает неоспоримо… Ведь вы — юрист…