Неточные совпадения
Муж ее, Дмитрий Прокофьев, занимался ямщиной и
был тоже
под стать жене: молод, крепок, красив.
Выслушав такой уклончивый ответ, помощник градоначальника
стал в тупик. Ему предстояло одно из двух: или немедленно рапортовать о случившемся по начальству и между тем начать
под рукой следствие, или же некоторое время молчать и выжидать, что
будет. Ввиду таких затруднений он избрал средний путь, то
есть приступил к дознанию, и в то же время всем и каждому наказал хранить по этому предмету глубочайшую тайну, дабы не волновать народ и не поселить в нем несбыточных мечтаний.
Среди этой общей тревоги об шельме Анельке совсем позабыли. Видя, что дело ее не выгорело, она
под шумок снова переехала в свой заезжий дом, как будто за ней никаких пакостей и не водилось, а паны Кшепшицюльский и Пшекшицюльский завели кондитерскую и
стали торговать в ней печатными пряниками. Оставалась одна Толстопятая Дунька, но с нею совладать
было решительно невозможно.
«Не может
быть, чтоб это страшное тело
был брат Николай», подумал Левин. Но он подошел ближе, увидал лицо, и сомнение уже
стало невозможно. Несмотря на страшное изменение лица, Левину стòило взглянуть в эти живые поднявшиеся на входившего глаза, заметить легкое движение рта
под слипшимися усами, чтобы понять ту страшную истину, что это мертвое тело
было живой брат.
Левин не
был так счастлив: он ударил первого бекаса слишком близко и промахнулся; повел зa ним, когда он уже
стал подниматься, но в это время вылетел еще один из-под ног и развлек его, и он сделал другой промах.
Он знал очень хорошо, что в глазах этих лиц роль несчастного любовника девушки и вообще свободной женщины может
быть смешна; но роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни
стало положившего свою жизнь на то, чтобы вовлечь ее в прелюбодеянье, что роль эта имеет что-то красивое, величественное и никогда не может
быть смешна, и поэтому он с гордою и веселою, игравшею
под его усами улыбкой, опустил бинокль и посмотрел на кузину.
Избранная Вронским роль с переездом в палаццо удалась совершенно, и, познакомившись чрез посредство Голенищева с некоторыми интересными лицами, первое время он
был спокоен. Он писал
под руководством итальянского профессора живописи этюды с натуры и занимался средневековою итальянскою жизнью. Средневековая итальянская жизнь в последнее время так прельстила Вронского, что он даже шляпу и плед через плечо
стал носить по-средневековски, что очень шло к нему.
Левин вошел в денник, оглядел Паву и поднял краснопегого теленка на его шаткие, длинные ноги. Взволнованная Пава замычала
было, но успокоилась, когда Левин подвинул к ней телку, и, тяжело вздохнув,
стала лизать ее шаршавым языком. Телка, отыскивая, подталкивала носом
под пах свою мать и крутила хвостиком.
Они
были на другом конце леса,
под старою липой, и звали его. Две фигуры в темных платьях (они прежде
были в светлых) нагнувшись стояли над чем-то. Это
были Кити и няня. Дождь уже переставал, и начинало светлеть, когда Левин подбежал к ним. У няни низ платья
был сух, но на Кити платье промокло насквозь и всю облепило ее. Хотя дождя уже не
было, они всё еще стояли в том же положении, в которое они
стали, когда разразилась гроза. Обе стояли, нагнувшись над тележкой с зеленым зонтиком.
После короткого совещания — вдоль ли, поперек ли ходить — Прохор Ермилин, тоже известный косец, огромный, черноватый мужик, пошел передом. Он прошел ряд вперед, повернулся назад и отвалил, и все
стали выравниваться за ним, ходя
под гору по лощине и на гору
под самую опушку леса. Солнце зашло за лес. Роса уже пала, и косцы только на горке
были на солнце, а в низу, по которому поднимался пар, и на той стороне шли в свежей, росистой тени. Работа кипела.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни
под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел
под ногами нашими; воздух
становился так редок, что
было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне
было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно
становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой
была некогда и, верно,
будет когда-нибудь опять.
Если ты над нею не приобретешь власти, то даже ее первый поцелуй не даст тебе права на второй; она с тобой накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и
станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то
есть тебя, но что небо не хотело соединить ее с ним, потому что на нем
была солдатская шинель, хотя
под этой толстой серой шинелью билось сердце страстное и благородное…
Происшествие этого вечера произвело на меня довольно глубокое впечатление и раздражило мои нервы; не знаю наверное, верю ли я теперь предопределению или нет, но в этот вечер я ему твердо верил: доказательство
было разительно, и я, несмотря на то что посмеялся над нашими предками и их услужливой астрологией, попал невольно в их колею; но я остановил себя вовремя на этом опасном пути и, имея правило ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо, отбросил метафизику в сторону и
стал смотреть
под ноги.
Я взял
под уздцы лошадь княжны и свел ее в воду, которая не
была выше колен; мы тихонько
стали подвигаться наискось против течения.
— Трудно, Платон Михалыч, трудно! — говорил Хлобуев Платонову. — Не можете вообразить, как трудно! Безденежье, бесхлебье, бессапожье! Трын-трава бы это
было все, если бы
был молод и один. Но когда все эти невзгоды
станут тебя ломать
под старость, а
под боком жена, пятеро детей, — сгрустнется, поневоле сгрустнется…
Даже как бы еще приятнее
стал он в поступках и оборотах, еще ловче подвертывал
под ножку ножку, когда садился в кресла; еще более
было мягкости в выговоре речей, осторожной умеренности в словах и выраженьях, более уменья держать себя и более такту во всем.
Певец Пиров и грусти томной,
Когда б еще ты
был со мной,
Я
стал бы просьбою нескромной
Тебя тревожить, милый мой:
Чтоб на волшебные
напевыПереложил ты страстной девы
Иноплеменные слова.
Где ты? приди: свои права
Передаю тебе с поклоном…
Но посреди печальных скал,
Отвыкнув сердцем от похвал,
Один,
под финским небосклоном,
Он бродит, и душа его
Не слышит горя моего.
Татьяна, по совету няни
Сбираясь ночью ворожить,
Тихонько приказала в бане
На два прибора стол накрыть;
Но
стало страшно вдруг Татьяне…
И я — при мысли о Светлане
Мне
стало страшно — так и
быть…
С Татьяной нам не ворожить.
Татьяна поясок шелковый
Сняла, разделась и в постель
Легла. Над нею вьется Лель,
А
под подушкою пуховой
Девичье зеркало лежит.
Утихло всё. Татьяна спит.
Еще и теперь у редкого из них не
было закопано добра — кружек, серебряных ковшей и запястьев
под камышами на днепровских островах, чтобы не довелось татарину найти его, если бы, в случае несчастья, удалось ему напасть врасплох на Сечь; но трудно
было бы татарину найти его, потому что и сам хозяин уже
стал забывать, в котором месте закопал его.
Мы каждый день
под окна к нему
будем ходить, а проедет государь, я
стану на колени, этих всех выставлю вперед и покажу на них: «Защити, отец!» Он отец сирот, он милосерд, защитит, увидите, а генералишку этого…
Его же самого не любили и избегали все. Его даже
стали под конец ненавидеть — почему? Он не знал того. Презирали его, смеялись над ним, смеялись над его преступлением те, которые
были гораздо его преступнее.
От природы
была она характера смешливого, веселого и миролюбивого, но от беспрерывных несчастий и неудач она до того яростно
стала желать и требовать, чтобы все жили в мире и радости и не смели жить иначе, что самый легкий диссонанс в жизни, самая малейшая неудача
стали приводить ее тотчас же чуть не в исступление, и она в один миг, после самых ярких надежд и фантазий, начинала клясть судьбу, рвать и метать все, что ни попадало
под руку, и колотиться головой об стену.
Стараясь развязать снурок и оборотясь к окну, к свету (все окна у ней
были заперты, несмотря на духоту), она на несколько секунд совсем его оставила и
стала к нему задом. Он расстегнул пальто и высвободил топор из петли, но еще не вынул совсем, а только придерживал правою рукой
под одеждой. Руки его
были ужасно слабы; самому ему слышалось, как они, с каждым мгновением, все более немели и деревенели. Он боялся, что выпустит и уронит топор… вдруг голова его как бы закружилась.
И бегу, этта, я за ним, а сам кричу благим матом; а как с лестницы в подворотню выходить — набежал я с размаху на дворника и на господ, а сколько
было с ним господ, не упомню, а дворник за то меня обругал, а другой дворник тоже обругал, и дворникова баба вышла, тоже нас обругала, и господин один в подворотню входил, с дамою, и тоже нас обругал, потому мы с Митькой поперек места легли: я Митьку за волосы схватил и повалил и
стал тузить, а Митька тоже, из-под меня, за волосы меня ухватил и
стал тузить, а делали мы то не по злобе, а по всей то есь любови, играючи.
Контора
была от него с четверть версты. Она только что переехала на новую квартиру, в новый дом, в четвертый этаж. На прежней квартире он
был когда-то мельком, но очень давно. Войдя
под ворота, он увидел направо лестницу, по которой сходил мужик с книжкой в руках; «дворник, значит; значит, тут и
есть контора», и он
стал подниматься наверх наугад. Спрашивать ни у кого ни об чем не хотел.
Он бросился в угол, запустил руку
под обои и
стал вытаскивать вещи и нагружать ими карманы. Всего оказалось восемь штук: две маленькие коробки, с серьгами или с чем-то в этом роде, — он хорошенько не посмотрел; потом четыре небольшие сафьянные футляра. Одна цепочка
была просто завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется орден…
Пастух
под тенью спал, надеяся на псов,
Приметя то, змея из-под кустов
Ползёт к нему, вон высунувши жало;
И Пастуха на свете бы не
стало:
Но сжаляся над ним, Комар, что
было сил,
Сонливца укусил.
Проснувшися, Пастух змею убил;
Но прежде Комара спросонья так хватил,
Что бедного его как не бывало.
Вскоре князь Голицын,
под крепостию Татищевой, разбил Пугачева, рассеял его толпы, освободил Оренбург и, казалось, нанес бунту последний и решительный удар. Зурин
был в то время отряжен противу шайки мятежных башкирцев, которые рассеялись прежде, нежели мы их увидали. Весна осадила нас в татарской деревушке. Речки разлились, и дороги
стали непроходимы. Мы утешались в нашем бездействии мыслию о скором прекращении скучной и мелочной войны с разбойниками и дикарями.
Рассуждения благоразумного поручика не поколебали меня. Я остался при своем намерении. «Как вам угодно, — сказал Иван Игнатьич, — делайте, как разумеете. Да зачем же мне тут
быть свидетелем? К какой
стати? Люди дерутся, что за невидальщина, смею спросить? Слава богу, ходил я
под шведа и
под турку: всего насмотрелся».
Я
стал ее читать: это
был секретный приказ ко всем отдельным начальникам арестовать меня, где бы ни попался, и немедленно отправить
под караулом в Казань в Следственную комиссию, учрежденную по делу Пугачева.
— Напрасно ж она стыдится. Во-первых, тебе известен мой образ мыслей (Аркадию очень
было приятно произнести эти слова), а во-вторых — захочу ли я хоть на волос стеснять твою жизнь, твои привычки? Притом, я уверен, ты не мог сделать дурной выбор; если ты позволил ей жить с тобой
под одною кровлей,
стало быть она это заслуживает: во всяком случае, сын отцу не судья, и в особенности я, и в особенности такому отцу, который, как ты, никогда и ни в чем не стеснял моей свободы.
Были минуты, когда Дронов внезапно расцветал и
становился непохож сам на себя. Им овладевала задумчивость, он весь вытягивался, выпрямлялся и мягким голосом тихо рассказывал Климу удивительные полусны, полусказки. Рассказывал, что из колодца в углу двора вылез огромный, но легкий и прозрачный, как тень, человек, перешагнул через ворота, пошел по улице, и, когда проходил мимо колокольни, она, потемнев, покачнулась вправо и влево, как тонкое дерево
под ударом ветра.
Самгин отошел от окна, лег на диван и
стал думать о женщинах, о Тосе, Марине. А вечером, в купе вагона, он отдыхал от себя, слушая непрерывную, возбужденную речь Ивана Матвеевича Дронова. Дронов сидел против него, держа в руке стакан белого вина, бутылка
была зажата у него между колен, ладонью правой руки он растирал небритый подбородок, щеки, и Самгину казалось, что даже сквозь железный шум
под ногами он слышит треск жестких волос.
Он различал, что
под тяжестью толпы земля волнообразно зыблется, шарики голов подпрыгивают, точно зерна кофе на горячей сковороде; в этих судорогах
было что-то жуткое, а шум постепенно
становился похожим на заунывное, но грозное пение неисчислимого хора.
Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти боль; это
было новое для него ощущение. Он сидел рядом с матерью, лениво
ел арбуз и недоумевал: почему все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать
стали больше и торопливее. Он
был обрадован весною, когда
под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он с удовольствием смотрел на закрытые ставнями окна флигеля.
— Папиросу выклянчил? — спросил он и, ловко вытащив папиросу из-за уха парня, сунул ее
под свои рыжие усы в угол рта; поддернул штаны, сшитые из мешка, уперся ладонями в бедра и, стоя фертом,
стал рассматривать Самгина, неестественно выкатив белесые, насмешливые глаза. Лицо у него
было грубое, солдатское, ворот рубахи надорван, и, распахнувшись, она обнажала его грудь, такую же полосатую от пыли и пота, как лицо его.
Все это
было не страшно, но, когда крик и свист примолкли,
стало страшней. Кто-то заговорил певуче, как бы читая псалтырь над покойником, и этот голос, укрощая шум, создал тишину, от которой и
стало страшно. Десятки глаз разглядывали полицейского, сидевшего на лошади, как существо необыкновенное, невиданное. Молодой парень, без шапки, черноволосый, сорвал шашку с городового, вытащил клинок из ножен и, деловито переломив его на колене, бросил
под ноги лошади.
Он даже начал собирать «открытки» на политические темы; сначала их навязывала ему Сомова, затем он сам
стал охотиться за ними, и скоро у него образовалась коллекция картинок, изображавших Финляндию, которая защищает конституцию от нападения двуглавого орла, русского мужика, который пашет землю в сопровождении царя, генерала, попа, чиновника, купца, ученого и нищего, вооруженных ложками; «Один с сошкой, семеро — с ложкой», — подписано
было под рисунком.
И, прервав ворчливую речь, он заговорил деловито: если земля и дом Варвары заложены за двадцать тысяч, значит, они стоят, наверное, вдвое дороже. Это надобно помнить. Цены на землю быстро растут. Он
стал развивать какой-то сложный план залога
под вторую закладную, но Самгин слушал его невнимательно, думая, как легко и катастрофически обидно разрушились его вчерашние мечты. Может
быть, Иван жульничает вместе с этим Семидубовым? Эта догадка не могла утешить, а фамилия покупателя напомнила...
Стало холодно, — вздрогнув, он закрыл форточку. Космологическая картина исчезла, а Клим Самгин остался, и
было совершенно ясно, что и это тоже какой-то нереальный человек, очень неприятный и даже как бы совершенно чужой тому, кто думал о нем, в незнакомом деревянном городе,
под унылый, испуганный вой собак.
Поглаживая ногу, Крэйтон замолчал, и тогда в вагоне
стало подозрительно тихо. Самгин выглянул из-под руки жандарма в коридор: двери всех купе
были закрыты, лишь из одной высунулась воинственная, ершистая голова с седыми усами; неприязненно взглянув на Самгина, голова исчезла.
Дым в зеркале
стал гуще, перекрасился в сероватый, и
было непонятно — почему? Папироса едва курилась. Дым краснел, а затем
под одной из полок вспыхнул острый, красный огонь, — это могло
быть отражением лучей солнца.
Мать улыбалась, глядя на него, но и ее глаза
были печальны. Наконец, засунув руку
под одеяло, Варавка
стал щекотать пятки и подошвы Клима, заставил его рассмеяться и тотчас ушел вместе с матерью.
Одет он
был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно, как ворота, почти от одного прикосновения. Белье на нем так и блистало белизною, как будто
под стать лысине. На указательном пальце правой руки надет
был большой массивный перстень с каким-то темным камнем.
— Да, если б бездна
была вон тут,
под ногами, сию минуту, — перебила она, — а если б отложили на три дня, ты бы передумал, испугался, особенно если б Захар или Анисья
стали болтать об этом… Это не любовь.
Старые служаки, чада привычки и питомцы взяток,
стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадежность, других отдали
под суд: самые счастливые
были те, которые, махнув рукой на новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретенные углы.
Она надела белое платье, скрыла
под кружевами подаренный им браслет, причесалась, как он любит; накануне велела настроить фортепьяно и утром попробовала
спеть Casta diva. И голос так звучен, как не
был с дачи. Потом
стала ждать.
— Так и
быть, — сказала она, — я
буду управлять, пока силы
есть. А то, пожалуй, дядюшка так управит, что
под опеку попадешь! Да чем ты
станешь жить? Странный ты человек!
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он
стал уходить от нее, — она будто пошла за ним, все
под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала
есть.
— Да; я очень любила его слушать, я
стала с ним
под конец вполне… слишком, может
быть, откровенною, но тогда-то он мне и не поверил!