Неточные совпадения
Теперь дружить ему
не с кем, но если
говорить о прошлом, то длинный список его славных друзей заканчивается такими именами, как Пирогов, Кавелин
и поэт Некрасов, дарившие его самой искренней
и теплой дружбой.
Затем она тушит лампу, садится около стола
и начинает
говорить. Я
не пророк, но заранее знаю, о чем будет речь. Каждое утро одно
и то же. Обыкновенно после тревожных расспросов о моем здоровье она вдруг вспоминает о нашем сыне офицере, служащем в Варшаве. После двадцатого числа каждого месяца мы высылаем ему по пятьдесят рублей — это главным образом
и служит темою для нашего разговора.
Ежедневный опыт мог бы убедить жену, что расходы
не становятся меньше оттого, что мы часто
говорим о них, но жена моя
не признает опыта
и аккуратно каждое утро рассказывает
и о нашем офицере,
и о том, что хлеб, слава богу, стал дешевле, а сахар подорожал на две копейки —
и все это таким тоном, как будто сообщает мне новость.
Я напряженно всматриваюсь в лицо сырой, неуклюжей старухи, ищу в ней свою Варю, но от прошлого у ней уцелел только страх за мое здоровье да еще манера мое жалованье называть нашим жалованьем, мою шапку — нашей шапкой. Мне больно смотреть на нее,
и, чтобы утешить ее хоть немного, я позволяю ей
говорить что угодно
и даже молчу, когда она несправедливо судит о людях или журит меня за то, что я
не занимаюсь практикой
и не издаю учебников.
Работает он от утра до ночи, читает массу, отлично помнит все прочитанное —
и в этом отношении он
не человек, а золото; в остальном же прочем — это ломовой конь, или, как иначе
говорят, ученый тупица.
Я, Петр Игнатьевич
и Николай
говорим вполголоса. Нам немножко
не по себе. Чувствуешь что-то особенное, когда за дверью морем гудит аудитория. За тридцать лет я
не привык к этому чувству
и испытываю его каждое утро. Я нервно застегиваю сюртук, задаю Николаю лишние вопросы, сержусь… Похоже на то, как будто я трушу, но это
не трусость, а что-то другое, чего я
не в состоянии ни назвать, ни описать.
Мои совесть
и ум
говорят мне, что самое лучшее, что я мог бы теперь сделать, — это прочесть мальчикам прощальную лекцию, сказать им последнее слово, благословить их
и уступить свое место человеку, который моложе
и сильнее меня. Но пусть судит меня Бог, у меня
не хватает мужества поступить по совести.
— Извините, мой друг, —
говорю я гостю, — поставить вам удовлетворительно я
не могу. Подите еще почитайте лекции
и приходите. Тогда увидим.
— Конечно, —
говорю я, — вы
не станете ученее оттого, что будете у меня экзаменоваться еще пятнадцать раз, но это воспитает в вас характер.
И на том спасибо.
Голос у сангвиника приятный, сочный, глаза умные, насмешливые, лицо благодушное, несколько помятое от частого употребления пива
и долгого лежанья на диване; по-видимому, он мог бы рассказать мне много интересного про оперу, про свои любовные похождения, про товарищей, которых он любит, но, к сожалению,
говорить об этом
не принято. А я бы охотно послушал.
Третий звонок. Входит молодой доктор в новой черной паре, в золотых очках
и, конечно, в белом галстуке. Рекомендуется. Прошу садиться
и спрашиваю, что угодно.
Не без волнения молодой жрец науки начинает
говорить мне, что в этом году он выдержал экзамен на докторанта
и что ему остается теперь только написать диссертацию. Ему хотелось бы поработать у меня, под моим руководством,
и я бы премного обязал его, если бы дал ему тему для диссертации.
— Очень рад быть полезным, коллега, —
говорю я, — но давайте сначала споемся относительно того, что такое диссертация. Под этим словом принято разуметь сочинение, составляющее продукт самостоятельного творчества.
Не так ли? Сочинение же, написанное на чужую тему
и под чужим руководством, называется иначе…
Говорю я много, а он все молчит. В конце концов я мало-помалу стихаю
и, разумеется, сдаюсь. Докторант получит от меня тему, которой грош цена, напишет под моим наблюдением никому
не нужную диссертацию, с достоинством выдержит скучный диспут
и получит ненужную ему ученую степень.
Когда она приезжала к нам из института на каникулы
и жила у нас, то ни о чем она
не говорила с таким удовольствием
и с таким жаром, как о пьесах
и актерах.
Не говорю уж о денежных затратах
и о тех нравственных потерях, какие несет зритель, когда видит на сцене неправильно трактуемые убийство, прелюбодеяние или клевету.
Катя писала мне, что ее товарищи
не посещают репетиций
и никогда
не знают ролей; в постановке нелепых пьес
и в манере держать себя на сцене видно у каждого из них полное неуважение к публике; в интересах сбора, о котором только
и говорят, драматические актрисы унижаются до пения шансонеток, а трагики поют куплеты, в которых смеются над рогатыми мужьями
и над беременностью неверных жен
и т. д.
— Мама! —
говорит ей укоризненно Лиза. — Если
не хочет, то
и бог с ней.
Не на колени же нам становиться.
Она беспокойно оглядывает наши тарелки
и говорит: «Я вижу, вам жаркое
не нравится…
Барышни
и Гнеккер
говорят о фугах, контрапунктах, о певцах
и пианистах, о Бахе
и Брамсе, а жена, боясь, чтобы ее
не заподозрили в музыкальном невежестве, сочувственно улыбается им
и бормочет: «Это прелестно… Неужели? Скажите…» Гнеккер солидно кушает, солидно острит
и снисходительно выслушивает замечания барышень. Изредка у него является желание
поговорить на плохом французском языке,
и тогда он почему-то находит нужным величать меня votre excellence [Ваше превосходительство (фр.).].
— А вы думаете, мне весело
говорить о них? Я была бы рада совсем их
не знать. Слушайтесь же меня, мой дорогой: бросьте все
и уезжайте. Поезжайте за границу. Чем скорее, тем лучше.
—
И мухи
не знают науки, —
говорю я, — но что же из этого?
— Вы напрасно сердитесь, Николай Степаныч. Я ведь это
говорю здесь, между нами… Я осторожнее, чем вы думаете,
и не стану
говорить это публично, спаси бог! В массе живет предрассудок, что науки
и искусства выше земледелия, торговли, выше ремесел. Наша секта кормится этим предрассудком,
и не мне с вами разрушать его. Спаси бог!
— Измельчала нынче наша публика, — вздыхает Михаил Федорович. —
Не говорю уже об идеалах
и прочее, но хоть бы работать
и мыслить умели толком! Вот уж именно: «Печально я гляжу на наше поколенье».
Я старик, служу уже тридцать лет, но
не замечаю ни измельчания, ни отсутствия идеалов
и не нахожу, чтобы теперь было хуже, чем прежде. Мой швейцар, Николай, опыт которого в данном случае имеет свою цену,
говорит, что нынешние студенты
не лучше
и не хуже прежних.
А Катя слушает
и смеется. Хохот у нее какой-то странный: вдыхания быстро
и ритмически правильно чередуются с выдыханиями — похоже на то, как будто она играет на гармонике, —
и на лице при этом смеются одни только ноздри. Я же падаю духом
и не знаю, что
говорить. Выйдя из себя, я вспыхиваю, вскакиваю с места
и кричу...
Один боится
говорить о голом теле, другой связал себя по рукам
и по ногам психологическим анализом, третьему нужно «теплое отношение к человеку», четвертый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы
не быть заподозренным в тенденциозности…
При теперешнем моем настроении достаточно пяти минут, чтобы он надоел мне так, как будто я вижу
и слушаю его уже целую вечность. Я ненавижу беднягу. От его тихого, ровного голоса
и книжного языка я чахну, от рассказов тупею… Он питает ко мне самые хорошие чувства
и говорит со мною только для того, чтобы доставить мне удовольствие, а я плачу ему тем, что в упор гляжу на него, точно хочу его загипнотизировать
и думаю: «Уйди, уйди, уйди…» Но он
не поддается мысленному внушению
и сидит, сидит, сидит…
Обед у нас проходит скучнее, чем зимою. Тот же Гнеккер, которого я теперь ненавижу
и презираю, обедает у меня почти каждый день. Прежде я терпел его присутствие молча, теперь же я отпускаю по его адресу колкости, заставляющие краснеть жену
и Лизу. Увлекшись злым чувством, я часто
говорю просто глупости
и не знаю, зачем
говорю их. Так случилось однажды, я долго глядел с презрением на Гнеккера
и ни с того ни с сего выпалил...
Я иду за своей женой, слушаю, что она
говорит мне,
и ничего
не понимаю от волнения. По ступеням лестницы прыгают светлые пятна от ее свечи, дрожат наши длинные тени, ноги мои путаются в полах халата, я задыхаюсь,
и мне кажется, что за мной что-то гонится
и хочет схватить меня за спину. «Сейчас умру здесь, на этой лестнице, — думаю я. — Сейчас…» Но вот миновали лестницу, темный коридор с итальянским окном
и входим в комнату Лизы. Она сидит на постели в одной сорочке, свесив босые ноги,
и стонет.
— Простите, —
говорит она. — Мне вдруг почему-то стало невыносимо тяжело… Я
не выдержала
и поехала сюда… У вас в окно свет,
и…
и я решила постучать… Извините… Ах, если б вы знали, как мне было тяжело! Что вы сейчас делаете?
— Николай Степаныч! —
говорит она умоляюще, протягивая ко мне обе руки. — Дорогой мой, прошу вас… умоляю… Если вы
не презираете моей дружбы
и уважения к вам, то согласитесь на мою просьбу!
Я читаю эту телеграмму
и пугаюсь ненадолго. Пугает меня
не поступок Лизы
и Гнеккера, а мое равнодушие, с каким я встречаю известие об их свадьбе.
Говорят, что философы
и истинные мудрецы равнодушны. Неправда, равнодушие — это паралич души, преждевременная смерть.
— Николай Степаныч! —
говорит она, бледнея
и сжимая на груди руки. — Николай Степаныч! Я
не могу дольше так жить!
Не могу! Ради истинного бога, скажите скорее, сию минуту: что мне делать?
Говорите, что мне делать?
—
Говорите же, умоляю вас! — продолжает она, задыхаясь
и дрожа всем телом. — Клянусь вам, что я
не могу дольше так жить! Сил моих нет!