Неточные совпадения
Прежде, когда я был помоложе, мои родные
и знакомые знали, что со мною делать: одни советовали мне поступить в вольноопределяющиеся, другие — в аптеку, третьи — в телеграф; теперь
же, когда мне уже минуло двадцать пять,
и показалась даже седина в висках,
и когда я побывал уже
и в вольноопределяющихся,
и в фармацевтах,
и на телеграфе,
все земное для меня, казалось, было уже исчерпано,
и уже мне не советовали, а лишь вздыхали или покачивали головами.
К тому
же я знал очень хорошо, что это высокомерие, с каким он отзывался о черном труде, имело в своем основании не столько соображения насчет святого огня, сколько тайный страх, что я поступлю в рабочие
и заставлю говорить о себе
весь город; главное
же,
все мои сверстники давно уже окончили в университете
и были на хорошей дороге,
и сын управляющего конторой Государственного банка был уже коллежским асессором, я
же, единственный сын, был ничем!
Среди охотников до любительских спектаклей, концертов
и живых картин с благотворительной целью первое место в городе принадлежало Ажогиным, жившим в собственном доме на Большой Дворянской; они всякий раз давали помещение,
и они
же принимали на себя
все хлопоты
и расходы.
Все они были с некрасивыми острыми подбородками, близоруки, сутулы, одеты так
же, как мать, неприятно шепелявили
и все-таки, несмотря на это, обязательно участвовали в каждом представлении
и постоянно делали что-нибудь с благотворительною целью — играли, читали, пели.
В городе его звали Редькой
и говорили, что это его настоящая фамилия. Он любил театр так
же, как я,
и едва до него доходили слухи, что у нас затевается спектакль, как он бросал
все свои работы
и шел к Ажогиным писать декорации.
— Да, да, мне говорил Благово, — живо обратился он ко мне, не подавая руки. — Но, послушайте, что
же я могу вам дать? Какие у меня места? Странные вы люди, господа! — продолжал он громко
и таким тоном, как будто делал мне выговор. — Ходит вас ко мне по двадцать человек в день, вообразили, что у меня департамент! У меня линия, господá, у меня каторжные работы, мне нужны механики, слесаря, землекопы, столяры, колодезники, а ведь
все вы можете только сидеть
и писать, больше ничего!
Все вы писатели!
Но это только на первых порах, потом
же я привык,
и все пошло как по маслу.
По крыше он ходил так
же свободно, как по полу. Несмотря на то что он был болен
и бледен, как мертвец, прыткость у него была необыкновенная; он так
же, как молодые, красил купол
и главы церкви без подмостков, только при помощи лестниц
и веревки,
и было немножко страшно, когда он тут, стоя на высоте далеко от земли, выпрямлялся во
весь свой рост
и изрекал неизвестно для кого...
Ребята подозревали во мне религиозного сектанта
и добродушно подшучивали надо мною, говоря, что от меня даже родной отец отказался,
и тут
же рассказывали, что сами они редко заглядывают в храм божий
и что многие из них по десяти лет на духу не бывали,
и такое свое беспутство оправдывали тем, что маляр среди людей
все равно что галка среди птиц.
— Почему
же — ковыряется? — обиделся я. — Если вы не заставляете своих ближних кормить вас, одевать, возить, защищать вас от врагов, то в жизни, которая
вся построена на рабстве, разве это не прогресс? По-моему, это прогресс самый настоящий
и, пожалуй, единственно возможный
и нужный для человека.
После долгой тишины слышалось гуденье, точно летели пчелы: это у притвора, не торопясь, вполголоса, отпевали младенца; или живописец, писавший на куполе голубя
и вокруг него звезды, начинал тихо посвистывать
и, спохватившись, тотчас
же умолкал; или Редька, отвечая своим мыслям, говорил со вздохом: «
Все может быть!
Я часто спорил с ним,
и хотя обыкновенно оставался при своем мнении, но
все же благодаря ему я мало-помалу стал замечать, что для самого меня не
все было ясно,
и я уже старался выработать в себе возможно определенные убеждения, чтобы указания совести были определенны
и не имели бы в себе ничего смутного.
Бойня находилась за кладбищем,
и раньше я видел ее только издали. Это были три мрачных сарая, окруженные серым забором, от которых, когда дул с их стороны ветер, летом в жаркие дни несло удушливою вонью. Теперь, войдя во двор, в потемках я не видел сараев; мне
все попадались лошади
и сани, пустые
и уже нагруженные мясом; ходили люди с фонарями
и отвратительно бранились. Бранились
и Прокофий
и Николка так
же гадко,
и в воздухе стоял непрерывный гул от брани, кашля
и лошадиного ржанья.
Я вошел в зал, в котором обстановка была роскошна, но холодна
и безвкусна,
и особенно неприятно резали глаза высокие
и узкие зеркала в простенках
и ярко-желтые портьеры на окнах; видно было, что губернаторы менялись, а обстановка оставалась
все та
же.
Болтаясь по колена в холодной грязи, надсаживая грудь, я хотел заглушить воспоминания
и точно мстил себе за
все те сыры
и консервы, которыми меня угощали у инженера; но
все же, едва я ложился в постель, голодный
и мокрый, как мое грешное воображение тотчас
же начинало рисовать мне чудные, обольстительные картины,
и я с изумлением сознавался себе, что я люблю, страстно люблю,
и засыпал крепко
и здорово, чувствуя, что от этой каторжной жизни мое тело становится только сильнее
и моложе.
Суровый бык, ходивший с крестьянским стадом,
и лошади, когда они, стуча копытами, носились по деревне, наводили на меня страх,
и все мало-мальски крупное, сильное
и сердитое, был ли то баран с рогами, гусак или цепная собака, представлялось мне выражением
все той
же грубой дикой силы.
После теплой, ясной погоды наступила распутица;
весь май шли дожди, было холодно. Шум мельничных колес
и дождя располагал к лени
и ко сну. Дрожал пол, пахло мукой,
и это тоже нагоняло дремоту. Жена в коротком полушубке, в высоких, мужских калошах, показывалась раза два в день
и говорила всегда одно
и то
же...
Я начертил план школы на шестьдесят мальчиков,
и земская управа одобрила его, но посоветовала строить школу в Куриловке, в большом селе, которое было
всего в трех верстах от нас; кстати
же, куриловская школа, в которой учились дети из четырех деревень, в том числе из нашей Дубечни, была стара
и тесна,
и по гнилому полу уже ходили с опаской.
Во время сенокоса у меня с непривычки болело
все тело; сидя вечером на террасе со своими
и разговаривая, я вдруг засыпал,
и надо мною громко смеялись. Меня будили
и усаживали за стол ужинать, меня одолевала дремота,
и я, как в забытьи, видел огни, лица, тарелки, слышал голоса
и не понимал их. А вставши рано утром, тотчас
же брался за косу или уходил на постройку
и работал
весь день.
В большинстве это были нервные, раздраженные, оскорбленные люди; это были люди с подавленным воображением, невежественные, с бедным, тусклым кругозором,
всё с одними
и теми
же мыслями о серой земле, о серых днях, о черном хлебе, люди, которые хитрили, но, как птицы, прятали за дерево только одну голову, — которые не умели считать.
Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой,
и как бы он ни дурманил себя водкой,
все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное
и очень важное, чего нет, например, в Маше
и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле — правда
и что спасение его
и всего народа в одной лишь правде,
и потому больше
всего на свете он любит справедливость.
— Ты знаешь? Мне у Ажогиных дали роль, — продолжала она. — Хочу играть на сцене. Хочу жить, одним словом, хочу пить из полной чаши. Таланта у меня нет никакого,
и роль
всего в десять строк, но
все же это неизмеримо выше
и благороднее, чем разливать чай по пяти раз на день
и поглядывать, не съела ли кухарка лишнего куска. А главное, пусть наконец отец увидит, что
и я способна на протест.
Она тяжело дышала от волнения. А в стороне стояли три дочери, такие
же, как она, худые
и плоские,
и пугливо жались друг к другу. Они были встревожены, ошеломлены, точно в их доме только что поймали каторжника. Какой позор, как страшно! А ведь это почтенное семейство
всю свою жизнь боролось с предрассудками; очевидно, оно полагало, что
все предрассудки
и заблуждения человечества только в трех свечах, в тринадцатом числе, в тяжелом дне — понедельнике!
Я воображал себе это,
и тут
же мне приходили на память люди,
все знакомые люди, которых медленно сживали со света их близкие
и родные, припомнились замученные собаки, сходившие с ума, живые воробьи, ощипанные мальчишками догола
и брошенные в воду, —
и длинный, длинный ряд глухих медлительных страданий, которые я наблюдал в этом городе непрерывно с самого детства;
и мне было непонятно, чем живут эти шестьдесят тысяч жителей, для чего они читают Евангелие, для чего молятся, для чего читают книги
и журналы.
Какую пользу принесло им
все то, что до сих пор писалось
и говорилось, если у них
все та
же душевная темнота
и то
же отвращение к свободе, что было
и сто
и триста лет назад?
Она любила поговорить о воспитании, а так как лучшим человеком на свете был Владимир, то
и все рассуждения ее о воспитании сводились к тому только, чтобы мальчик был так
же очарователен, как его отец.
Я понял его
и вышел из лавки. В тот
же день я
и сестра перебрались к Редьке. У нас не было денег на извозчика,
и мы шли пешком; я нес на спине узел с нашими вещами, у сестры
же ничего не было в руках, но она задыхалась, кашляла
и все спрашивала, скоро ли мы дойдем.
Неточные совпадения
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите мой печальный глас: //
Всё те
же ль вы? другие ль девы, // Сменив, не заменили вас? // Услышу ль вновь я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый не найдет // Знакомых лиц на сцене скучной, //
И, устремив на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду я зевать //
И о былом воспоминать?
Но в них не видно перемены; //
Всё в них на старый образец: // У тетушки княжны Елены //
Всё тот
же тюлевый чепец; //
Всё белится Лукерья Львовна, //
Всё то
же лжет Любовь Петровна, // Иван Петрович так
же глуп, // Семен Петрович так
же скуп, // У Пелагеи Николавны //
Всё тот
же друг мосье Финмуш, //
И тот
же шпиц,
и тот
же муж; // А он,
всё клуба член исправный, //
Всё так
же смирен, так
же глух //
И так
же ест
и пьет за двух.
А тот… но после
всё расскажем, // Не правда ль?
Всей ее родне // Мы Таню завтра
же покажем. // Жаль, разъезжать нет мочи мне: // Едва, едва таскаю ноги. // Но вы замучены с дороги; // Пойдемте вместе отдохнуть… // Ох, силы нет… устала грудь… // Мне тяжела теперь
и радость, // Не только грусть… душа моя, // Уж никуда не годна я… // Под старость жизнь такая гадость…» //
И тут, совсем утомлена, // В слезах раскашлялась она.
«Не спится, няня: здесь так душно! // Открой окно да сядь ко мне». — // «Что, Таня, что с тобой?» — «Мне скучно, // Поговорим о старине». — // «О чем
же, Таня? Я, бывало, // Хранила в памяти не мало // Старинных былей, небылиц // Про злых духов
и про девиц; // А нынче
всё мне тёмно, Таня: // Что знала, то забыла. Да, // Пришла худая череда! // Зашибло…» — «Расскажи мне, няня, // Про ваши старые года: // Была ты влюблена тогда?» —
Но тише! Слышишь? Критик строгий // Повелевает сбросить нам // Элегии венок убогий //
И нашей братье рифмачам // Кричит: «Да перестаньте плакать, //
И всё одно
и то
же квакать, // Жалеть о прежнем, о былом: // Довольно, пойте о другом!» // — Ты прав,
и верно нам укажешь // Трубу, личину
и кинжал, //
И мыслей мертвый капитал // Отвсюду воскресить прикажешь: // Не так ли, друг? — Ничуть. Куда! // «Пишите оды, господа,