Еще недавно Кавказ дрожал от пушечных выстрелов и всюду раздавались стоны раненых. Там шла беспрерывная война с полудикими горцами, делавшими постоянные набеги на мирных жителей из недр своих недоступных гор.
— О, батоно! [Батоно — господин по-грузински; это слово прибавляют для почтительности.] — стоном вырвалось из груди моей матери, и, подавшись вперед всем своим гибким и стройным станом, она упала к ногам деда, тихо всхлипывая и лепеча одно только слово, в котором выражалась вся ее беспредельная любовь к нему...
Но ничего страшного не было теперь в этих полуразрушенных бойницах, откуда давно-давно высовывались медные тела огнедышащих орудий. Глядя на них, я слушала рассказ отца о печальных временах, когда Грузия стонала под игом турок и персов… Что-то билось и клокотало в моей груди… Мне хотелось подвигов — таких подвигов, от которых ахнули бы самые смелые джигиты Закавказья…
Я до страсти любила такие разговоры, особенно когда Брагим воодушевлялся и раскрывал передо мною дивные и страшные картины боя там, в далеких горных теснинах, среди стремнин и обрывов, под дикий шум горных потоков, смешанный с оглушительной пушечной пальбой и стонами раненых.
Бубен звенел и стонал под ударами ее смуглой хорошенькой ручки. Стройная ножка скользила по ковру… Она вскрикивала по временам быстро и односложно, сверкая при этом черными и глубокими, как горная стремнина, глазами. Потом закружилась, как волчок, в ускоренном темпе лезгинки, окруженная, точно облаком, развевающеюся белою чадрою.
В эту ночь мне плохо спалось… Мне снились какие-то страшные лица в фесках и с кривыми ятаганами в руках. Мне слышались и дикие крики, и стоны, и голос, нежный, как волшебная свирель, голос девушки, заточенной на смерть…
Неизменный обед с выбором тулунгуши, [Тулунгуши — распорядитель пира.] бочки вина, поставленные под чинарами, шумные тосты, порою сазандары, нанятые на время пира, удалая джигитовка, стрельба из ружей и, наконец, милая родная лезгинка под стон зурны и жалобные струны чиунгури — все это сопровождало каждое семейное торжество.
Я не билась и не плакала. Но вся моя жизнь перешла в зрение. Я не спускала глаз со скачущего по долине всадника на беснующемся диком коне, и что-то стонало и ныло внутри меня.
— А я так очень несчастна, страшно несчастна, Юлико! — вырвалось у меня, и вдруг я разрыдалась совсем по-детски, зажимая глаза кулаками, с воплями и стонами, заглушаемыми подушкой. Я упала на изголовье больного и рыдала так, что, казалось, грудь моя разорвется и вся моя жизнь выльется в этих слезах. Плача, стеная и всхлипывая, я рассказала ему, что папа намерен жениться, но что я не хочу иметь новую маму, что я могу любить только мою покойную деду и т. д., и т. д.
Его голос слабел, делался глуше, тише. Вот еще усилие… трепещут темные ресницы… едва уже понятно, что он шепчет… Легкий стон… хрип… закрылись глазки… снова открылись… Все стихло… Юлико потянулся всем телом и — умер.
Я прижалась под навес громадного утеса и с ужасом вглядывалась в темноту ночи… Где-то дико ревели потоки, и горы стонали продолжительным, раскатистым стоном.
Он был уже в швейцарской, а я все еще стояла на одном месте, не в силах двинуться, ни пошевелиться, так глубоко было охватившее меня волнение. И только увидя генеральское пальто моего отца в руках швейцара, я словно очнулась от моего столбняка, опрометью бросилась к нему и застыла без слез, без стона на его груди.
— Ах, нет! ах, нет, monsieur Церни… — не помня, что говорю, лепетала я, — не уходите… Зачем бросать место из-за глупой выходки глупых девочек… Простите меня, monsieur Церни… Это было в первый и последний раз. Право же… это такая мука, такая мука… — и, совсем забывшись в моем порыве, я закрыла лицо руками и громко застонала.
Если б она знала, как я была далека от истины! На глазах класса, в присутствии ненавистной Крошки, ее оруженосца Мани и еще недавно мне милой, а теперь чужой и далекой Люды, я была настоящим сорвиголовою. Зато, когда дортуар погружался в сон и все утихало под сводами института, я долго лежала с открытыми глазами и перебирала в мыслях всю мою коротенькую, но богатую событиями жизнь… И я зарывалась в подушки головою, чтобы никто не слышал задавленных стонов тоски и горя.
Несколько раненых шли по дороге. Ругательства, крики, стоны сливались в один общий гул. Стрельба затихла и, как потом узнал Ростов, стреляли друг в друга русские и австрийские солдаты.
Ветер за стенами дома бесился, как старый озябший голый дьявол. В его реве слышались стоны, визг и дикий смех. Метель к вечеру расходилась еще сильнее. Снаружи кто-то яростно бросал в стекла окон горсти мелкого сухого снега. Недалекий лес роптал и гудел с непрерывной, затаенной, глухой угрозой…
Но, услышав стон раненых женщин, он приказал отдать хлеб им – весь, до последней крошки – и первым по ещё не вполне готовой дороге умчался к своим бесконечным заботам.
Грозен — в багровых бликах — закатывался тысяча девятьсот шестнадцатый год. Серп войны пожинал колосья жизни. В клещах голода и холода корчились города, к самому небу неслись стоны деревень, но не умолкаючи грохотали военные барабаны и гневно рыкали орудия, заглушая писк гибнущих детей, вопли жен и матерей. Горе гостило, и беды свивали гнездо в аулах Чечни и под крышей украинской хаты, в казачьей станице и в хибарах рабочих слободок.
Сотни и тысячи здоровых людей погибают, отравленные и оглушенные нашими жалобами и стонами… Кто дал нам злое право отравлять людей тяжелым видом наших личных язв?
Но, услышав стон раненых женщин, он приказал отдать хлеб им – весь, до последней крошки – и первым по ещё не вполне готовой дороге умчался к своим бесконечным заботам.
Он сжал когти сильнее, и на этот раз пленница не смогла сдержать стона боли.
Протяжный стон вырвался наружу. Груди волнами заходили под ворсистой кофтой.