Неточные совпадения
Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под мышки, к саням — а еще
один, другой, спиной отходит. Уводимый — Пушкин, отходящий — Дантес. Дантес вызвал Пушкина
на дуэль, то есть заманил его
на снег и там, между черных безлистных деревец, убил.
О Гончаровой не упоминалось вовсе, и я о ней узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и
один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт — и чернь. Чернь,
на этот раз в мундире кавалергарда, убила — поэта. А Гончарова, как и Николай I, — всегда найдется.
Памятник Пушкина был — обиход, такое же действующее лицо детской жизни, как рояль или за окном городовой Игнатьев, — кстати, стоявший почти так же непреложно, только не так высоко, — памятник Пушкина был
одна из двух (третьей не было) ежедневных неизбежных прогулок —
на Патриаршие Пруды — или к Памятник-Пушкину.
А иногда просто
на одной ноге обскакивать.
Памятник Пушкина был и моей первой встречей с числом: сколько таких фигурок нужно поставить
одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина. И ответ был уже тот, что и сейчас: «Сколько ни ставь…» — с горделиво-скромным добавлением: «Вот если бы сто меня, тогда — может, потому что я ведь еще вырасту…» И, одновременно: «А если
одна на другую сто фигурок, выйду — я?» И ответ: «Нет, не потому, что я большая, а потому, что я живая, а они фарфоровые».
Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала, первый урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное подтверждение всего моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже
одна на другую поставленных, не сделаешь Пушкина.
Время шло. Господин не выходил. Я сидела и не шумела и глядела.
Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг — пройдет.
Прошел он — и именно вдруг — но не
один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела
на мать, но она, перехватив мой взгляд, гневно отшвырнула его
на господина, и я успела увидеть, что у него
на груди — звезда.
Мой первый Пушкин — «Цыганы». Таких имен я никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще — Старик. Я стариков знала только
одного — сухорукого Осипа в тарусской богадельне, у которого рука отсохла — потому что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А.Д. Мейн — не старик, потому что старики чужие и живут
на улице.
«Его в пустыне я нашла
И в табор
на ночь зазвала». А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в
одной телеге: «В
одной телеге мы поедем — та-та-та-та, та-та-та-та — И села обходить с медведем...
— Так ему и надо. Не побивши — убивать! А вот у нас в деревне
один тоже жену зарезал, — да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) — застал с полюбовником. И его враз, и ее. Потом
на каторгу пошел. Васильем звали… Да-а-а… Какой
на свете беды не бывает. А все она, любовь.
— Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь будет всю дорогу
на извозчике
на все мои вопросы повторять: «Татьяна и Онегин!» Прямо не рада, что взяла. Ни
одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось «Татьяна и Онегин», все бы предпочли «Русалку», потому что — сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!
Во-первых, эти дети, то есть мы играем
одни на реке, во-вторых, мы противно зовем отца: тятя! а в-третьих, — мы не боимся мертвеца.
Некая же все же смутность этого
на часах открывала все часовые возможности, вплоть до
одного, уже совершенно туманного видения: есть часы зальные, в ящике, с маятником, есть часы над ларем — лунные, и есть в материнской спальне кукушка, с домиком, — с кукушкой, выглядывающей из домика.
Из знаемого же с детства: Пушкин из всех женщин
на свете больше всего любил свою няню, которая была не женщина. Из «К няне» Пушкина я
на всю жизнь узнала, что старую женщину — потому что родная — можно любить больше, чем молодую — потому что молодая и даже потому что — любимая. Такой нежности слов у Пушкина не нашлось ни к
одной.
Но сплошная загадка было стихотворение «Черногорцы? Кто такое? — Бонапарте вопросил» — с двумя неизвестными, по
одному на каждую строку: черногорцами и Бонапарте, черногорцами, усугубленно неизвестными своей неизвестностью второму неизвестному — Бонапарте.
«А Бонапарте — что такое?» — нет, я этого у матери не спросила, слишком памятуя
одну с ней нашу для меня злосчастную прогулку «
на пеньки»: мою первую и единственную за все детство попытку вопроса: — Мама, что такое Наполеон? — Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон? — Нет, мне никто не сказал. — Да ведь это же — в воздухе носится!
Все
на воле: я
одна сижу в нашей верхней балконной клетке и, обливаясь потом — от июля, полдня, чердачного верха, а главное от позапрошлогоднего предсмертного дедушкиного карлсбадского добереженого до неносимости и невыносимости платья — обливаясь потом и разрываясь от восторга, а немножко и от всюду врезающегося пикэя, переписываю черным отвесным круглым, крупным и все же тесным почерком в самосшивную книжку — «К Морю».
Стихия, конечно, — стихи, и ни в
одном другом стихотворении это так ясно не сказано. А почему прощай? Потому что когда любишь, всегда прощаешься. Только и любишь, когда прощаешься. А «моей души предел желаний» — предел, это что-то твердое, каменное, очень прочное, наверное, его любимый камень,
на котором он всегда сидел.
На дне черного гроба и грота парты у меня лежало сокровище.
На дне черного гроба и грота парты у меня лежало — море. Мое море, совсем черное от черноты парты — и дела. Ибо украла я его — чтобы не видели другие, чтобы другие, видевшие — забыли. Чтобы я
одна. Чтобы — мое.
Неточные совпадения
У ночи много звезд прелестных, // Красавиц много
на Москве. // Но ярче всех подруг небесных // Луна в воздушной синеве. // Но та, которую не смею // Тревожить лирою моею, // Как величавая луна, // Средь жен и дев блестит
одна. // С какою гордостью небесной // Земли касается она! // Как негой грудь ее полна! // Как томен взор ее чудесный!.. // Но полно, полно; перестань: // Ты заплатил безумству дань.
Ответа нет. Он вновь посланье: // Второму, третьему письму // Ответа нет. В
одно собранье // Он едет; лишь вошел… ему // Она навстречу. Как сурова! // Его не видят, с ним ни слова; // У! как теперь окружена // Крещенским холодом она! // Как удержать негодованье // Уста упрямые хотят! // Вперил Онегин зоркий взгляд: // Где, где смятенье, состраданье? // Где пятна слез?.. Их нет, их нет! //
На сем лице лишь гнева след…
Всё успокоилось: в гостиной // Храпит тяжелый Пустяков // С своей тяжелой половиной. // Гвоздин, Буянов, Петушков // И Флянов, не совсем здоровый, //
На стульях улеглись в столовой, // А
на полу мосье Трике, // В фуфайке, в старом колпаке. // Девицы в комнатах Татьяны // И Ольги все объяты сном. //
Одна, печальна под окном // Озарена лучом Дианы, // Татьяна бедная не спит // И в поле темное глядит.
Но там, где Мельпомены бурной // Протяжный раздается вой, // Где машет мантией мишурной // Она пред хладною толпой, // Где Талия тихонько дремлет // И плескам дружеским не внемлет, // Где Терпсихоре лишь
одной // Дивится зритель молодой // (Что было также в прежни леты, // Во время ваше и мое), // Не обратились
на нее // Ни дам ревнивые лорнеты, // Ни трубки модных знатоков // Из лож и кресельных рядов.
Так точно думал мой Евгений. // Он в первой юности своей // Был жертвой бурных заблуждений // И необузданных страстей. // Привычкой жизни избалован, //
Одним на время очарован, // Разочарованный другим, // Желаньем медленно томим, // Томим и ветреным успехом, // Внимая в шуме и в тиши // Роптанье вечное души, // Зевоту подавляя смехом: // Вот как убил он восемь лет, // Утратя жизни лучший цвет.