Неточные совпадения
Тогда несколько десятков решительных людей, мужчин и женщин, вступили в единоборство с самодержавцем, два года охотились за ним, как за диким зверем, наконец убили его и тотчас же были преданы
одним из своих товарищей; он сам пробовал убить Александра Второго, но кажется, сам же и порвал провода мины, назначенной взорвать поезд царя. Сын убитого, Александр Третий, наградил покушавшегося
на жизнь его отца званием почетного гражданина.
Разного роста, различно одетые, они все были странно похожи друг
на друга, как солдаты
одной и той же роты.
Он всегда говорил, что
на мужике далеко не уедешь, что есть только
одна лошадь, способная сдвинуть воз, — интеллигенция. Клим знал, что интеллигенция — это отец, дед, мама, все знакомые и, конечно, сам Варавка, который может сдвинуть какой угодно тяжелый воз. Но было странно, что доктор, тоже очень сильный человек, не соглашался с Варавкой; сердито выкатывая черные глаза, он кричал...
— Уничтожай его! — кричал Борис, и начинался любимейший момент игры: Варавку щекотали, он выл, взвизгивал, хохотал, его маленькие, острые глазки испуганно выкатывались, отрывая от себя детей
одного за другим, он бросал их
на диван, а они, снова наскакивая
на него, тыкали пальцами ему в ребра, под колени. Клим никогда не участвовал в этой грубой и опасной игре, он стоял в стороне, смеялся и слышал густые крики Глафиры...
На чердаке, в старинном окованном железом сундуке, он открыл множество интересных, хотя и поломанных вещей: рамки для портретов, фарфоровые фигурки, флейту, огромную книгу
на французском языке с картинами, изображающими китайцев, толстый альбом с портретами смешно и плохо причесанных людей, лицо
одного из них было сплошь зачерчено синим карандашом.
Клим открыл в доме даже целую комнату, почти до потолка набитую поломанной мебелью и множеством вещей, былое назначение которых уже являлось непонятным, даже таинственным. Как будто все эти пыльные вещи вдруг, толпою вбежали в комнату, испуганные, может быть, пожаром; в ужасе они нагромоздились
одна на другую, ломаясь, разбиваясь, переломали друг друга и умерли. Было грустно смотреть
на этот хаос, было жалко изломанных вещей.
Глаза ее, страшно выкатившись, расширились до размеров пятикопеечных монет, они смотрели
на огонь лампы, были красны, как раскаленные угли, под
одним глазом горела царапина, кровь текла из нее.
Ее судороги становились сильнее, голос звучал злей и резче, доктор стоял в изголовье кровати, прислонясь к стене, и кусал, жевал свою черную щетинистую бороду. Он был неприлично расстегнут, растрепан, брюки его держались
на одной подтяжке, другую он накрутил
на кисть левой руки и дергал ее вверх, брюки подпрыгивали, ноги доктора дрожали, точно у пьяного, а мутные глаза так мигали, что казалось — веки тоже щелкают, как зубы его жены. Он молчал, как будто рот его навсегда зарос бородой.
Но — не наказывала. И только
один раз Клим слышал, как она крикнула в окно,
на двор...
Уроки Томилина становились все более скучны, менее понятны, а сам учитель как-то неестественно разросся в ширину и осел к земле. Он переоделся в белую рубаху с вышитым воротом,
на его голых, медного цвета ногах блестели туфли зеленого сафьяна. Когда Клим, не понимая чего-нибудь, заявлял об этом ему, Томилин, не сердясь, но с явным удивлением, останавливался среди комнаты и говорил почти всегда
одно и то же...
—
Одной из таких истин служит Дарвинова теория борьбы за жизнь, — помнишь, я тебе и Дронову рассказывал о Дарвине? Теория эта устанавливает неизбежность зла и вражды
на земле. Это, брат, самая удачная попытка человека совершенно оправдать себя. Да… Помнишь жену доктора Сомова? Она ненавидела Дарвина до безумия. Допустимо, что именно ненависть, возвышенная до безумия, и создает всеобъемлющую истину…
— Бориса исключили из военной школы за то, что он отказался выдать товарищей, сделавших какую-то шалость. Нет, не за то, — торопливо поправила она, оглядываясь. — За это его посадили в карцер, а
один учитель все-таки сказал, что Боря ябедник и донес; тогда, когда его выпустили из карцера, мальчики ночью высекли его, а он,
на уроке, воткнул учителю циркуль в живот, и его исключили.
В
одно из воскресений Борис, Лидия, Клим и сестры Сомовы пошли
на каток, только что расчищенный у городского берега реки. Большой овал сизоватого льда был обставлен елками, веревка, свитая из мочала, связывала их стволы. Зимнее солнце, краснея, опускалось за рекою в черный лес, лиловые отблески ложились
на лед. Катающихся было много.
Был
один из тех сказочных вечеров, когда русская зима с покоряющей, вельможной щедростью развертывает все свои холодные красоты. Иней
на деревьях сверкал розоватым хрусталем, снег искрился радужной пылью самоцветов, за лиловыми лысинами речки, оголенной ветром,
на лугах лежал пышный парчовый покров, а над ним — синяя тишина, которую, казалось, ничто и никогда не поколеблет. Эта чуткая тишина обнимала все видимое, как бы ожидая, даже требуя, чтоб сказано было нечто особенно значительное.
В гимназии она считалась
одной из первых озорниц, а училась небрежно. Как брат ее, она вносила в игры много оживления и, как это знал Клим по жалобам
на нее, много чего-то капризного, испытующего и даже злого. Стала еще более богомольна, усердно посещала церковные службы, а в минуты задумчивости ее черные глаза смотрели
на все таким пронзающим взглядом, что Клим робел пред нею.
Началось это с того, что однажды, опоздав
на урок, Клим Самгин быстро шагал сквозь густую муть февральской метели и вдруг, недалеко от желтого здания гимназии, наскочил
на Дронова, — Иван стоял
на панели, держа в
одной руке ремень ранца, закинутого за спину, другую руку, с фуражкой в ней, он опустил вдоль тела.
У стены прислонился черный диван с высунувшимися клочьями мочала, а над ним портреты Чернышевского, Некрасова, в золотом багете сидел тучный Герцен, положив
одну ногу
на колено свое, рядом с ним — суровое, бородатое лицо Салтыкова.
— Квартирохозяин мой, почтальон, учится играть
на скрипке, потому что любит свою мамашу и не хочет огорчать ее женитьбой. «Жена все-таки чужой человек, — говорит он. — Разумеется — я женюсь, но уже после того, как мамаша скончается». Каждую субботу он посещает публичный дом и затем баню. Играет уже пятый год, но только
одни упражнения и уверен, что, не переиграв всех упражнений, пьесы играть «вредно для слуха и руки».
Клим подошел к дяде, поклонился, протянул руку и опустил ее: Яков Самгин, держа в
одной руке стакан с водой, пальцами другой скатывал из бумажки шарик и, облизывая губы, смотрел в лицо племянника неестественно блестящим взглядом серых глаз с опухшими веками. Глотнув воды, он поставил стакан
на стол, бросил бумажный шарик
на пол и, пожав руку племянника темной, костлявой рукой, спросил глухо...
На катке, боясь упасть, она каталась
одна в стороне и тихо или же с наиболее опытными конькобежцами, в ловкости и силе которых была уверена.
Взвешивая
на ладони
один из пяти огромных томов Мориса Каррьера «Искусство в связи с общим развитием культуры», он говорил...
Из флигеля выходили,
один за другим, темные люди с узлами, чемоданами в руках, писатель вел под руку дядю Якова. Клим хотел выбежать
на двор, проститься, но остался у окна, вспомнив, что дядя давно уже не замечает его среди людей. Писатель подсадил дядю в экипаж черного извозчика, дядя крикнул...
— Ты в бабью любовь — не верь. Ты помни, что баба не душой, а телом любит. Бабы — хитрые, ух! Злые. Они даже и друг друга не любят, погляди-ко
на улице, как они злобно да завистно глядят
одна на другую, это — от жадности все: каждая злится, что, кроме ее, еще другие
на земле живут.
На пороге
одной из комнаток игрушечного дома он остановился с невольной улыбкой: у стены
на диване лежал Макаров, прикрытый до груди одеялом, расстегнутый ворот рубахи обнажал его забинтованное плечо; за маленьким, круглым столиком сидела Лидия;
на столе стояло блюдо, полное яблок; косой луч солнца, проникая сквозь верхние стекла окон, освещал алые плоды, затылок Лидии и половину горбоносого лица Макарова. В комнате было душисто и очень жарко, как показалось Климу. Больной и девушка ели яблоки.
— Жила, как все девушки, вначале ничего не понимала, потом поняла, что вашего брата надобно любить, ну и полюбила
одного, хотел он жениться
на мне, да — раздумал.
«Напрасно я уступил настояниям матери и Варавки, напрасно поехал в этот задыхающийся город, — подумал Клим с раздражением
на себя. — Может быть, в советах матери скрыто желание не допускать меня жить в
одном городе с Лидией? Если так — это глупо; они отдали Лидию в руки Макарова».
— Ну, а — как дядя Яков? Болен? Хм… Недавно
на вечеринке
один писатель, народник, замечательно рассказывал о нем. Такое, знаешь, житие. Именно — житие, а не жизнь. Ты, конечно, знаешь, что он снова арестован в Саратове?
Он прыгал по комнате
на одной ноге, придерживаясь за спинки стульев, встряхивая волосами, и мягкие, толстые губы его дружелюбно улыбались. Сунув под мышку себе костыль, он сказал...
Ему приятно было видеть задумчивость
на бородатом лице студента, когда Кутузов слушал музыку, приятна была сожалеющая улыбка, грустный взгляд в
одну точку, куда-то сквозь людей, сквозь стену.
Глаза ее щурились и мигали от колючего блеска снежных искр. Тихо, суховато покашливая, она говорила с жадностью долго молчавшей, как будто ее только что выпустили из одиночного заключения в тюрьме. Клим отвечал ей тоном человека, который уверен, что не услышит ничего оригинального, но слушал очень внимательно. Переходя с
одной темы
на другую, она спросила...
Ногою в зеленой сафьяновой туфле она безжалостно затолкала под стол книги, свалившиеся
на пол, сдвинула вещи со стола
на один его край, к занавешенному темной тканью окну, делая все это очень быстро. Клим сел
на кушетку, присматриваясь. Углы комнаты были сглажены драпировками, треть ее отделялась китайской ширмой, из-за ширмы был виден кусок кровати, окно в ногах ее занавешено толстым ковром тускло красного цвета, такой же ковер покрывал пол. Теплый воздух комнаты густо напитан духами.
Он был выше Марины
на полголовы, и было видно, что серые глаза его разглядывают лицо девушки с любопытством.
Одной рукой он поглаживал бороду, в другой, опущенной вдоль тела, дымилась папироса. Ярость Марины становилась все гуще, заметней.
Клим замолчал, найдя его изумление, смех и жест — глупыми. Он раза два видел
на столе брата нелегальные брошюры;
одна из них говорила о том, «Что должен знать и помнить рабочий», другая «О штрафах». Обе — грязненькие, измятые, шрифт местами в черных пятнах, которые напоминали дактилоскопические оттиски.
Он возбуждал нехорошее чувство тем, что не умел — я тогда думала: не хотел — ответить мне ни
на один из моих вопросов.
Клим приподнял голову ее, положил себе
на грудь и крепко прижал рукою. Ему не хотелось видеть ее глаза, было неловко, стесняло сознание вины пред этим странно горячим телом. Она лежала
на боку, маленькие, жидкие груди ее некрасиво свешивались обе в
одну сторону.
Клим вошел в желтоватый сумрак за ширму, озабоченный только
одним желанием: скрыть от Нехаевой, что она разгадана. Но он тотчас же почувствовал, что у него похолодели виски и лоб. Одеяло было натянуто
на постели так гладко, что казалось: тела под ним нет, а только
одна голова лежит
на подушке и под серой полоской лба неестественно блестят глаза.
Насыщались прилежно, насытились быстро, и началась
одна из тех бессвязных бесед, которые Клим с детства знал. Кто-то пожаловался
на холод, и тотчас, к удивлению Клима, молчаливая Спивак начала восторженно хвалить природу Кавказа. Туробоев, послушав ее минуту, две, зевнул и сказал с подчеркнутой ленцой...
Было что-то нелепое в гранитной массе Исакиевского собора, в прикрепленных к нему серых палочках и дощечках лесов,
на которых Клим никогда не видел ни
одного рабочего. По улицам машинным шагом ходили необыкновенно крупные солдаты;
один из них, шагая впереди, пронзительно свистел
на маленькой дудочке, другой жестоко бил в барабан. В насмешливом, злокозненном свисте этой дудочки, в разноголосых гудках фабрик, рано по утрам разрывавших сон, Клим слышал нечто, изгонявшее его из города.
Засыпая, он вспомнил, что
на письма его, тщательно составленные в юмористическом тоне, Лидия ответила только дважды, очень кратко и неинтересно; в
одном из писем было сказано...
Он снял фуражку, к виску его прилипла прядка волос, и только
одна была неподвижна, а остальные вихры шевелились и дыбились. Клим вздохнул, — хорошо красив был Макаров. Это ему следовало бы жениться
на Телепневой. Как глупо все. Сквозь оглушительный шум улицы Клим слышал...
В этом ему помогли две мухи: опустясь
на горбик чайной ложки, они торопливо насладились друг другом, и
одна исчезла в воздухе тотчас, другая через две-три секунды после нее.
Он сел
на скамью, под густой навес кустарника; аллея круто загибалась направо, за углом сидели какие-то люди, двое;
один из них глуховато ворчал, другой шаркал палкой или подошвой сапога по неутоптанному, хрустящему щебню. Клим вслушался в монотонную воркотню и узнал давно знакомые мысли...
— Он, как Толстой, ищет веры, а не истины. Свободно мыслить о истине можно лишь тогда, когда мир опустошен: убери из него все — все вещи, явления и все твои желания, кроме
одного: познать мысль в ее сущности. Они оба мыслят о человеке, о боге, добре и зле, а это — лишь точки отправления
на поиски вечной, все решающей истины…
— Вот явились люди иного строя мысли, они открывают пред нами таинственное безграничие нашей внутренней жизни, они обогащают мир чувства, воображения. Возвышая человека над уродливой действительностью, они показывают ее более ничтожной, менее ужасной, чем она кажется, когда стоишь
на одном уровне с нею.
Говоря, Иноков улыбался, хотя слова его не требовали улыбки. От нее вся кожа
на скуластом лице мягко и лучисто сморщилась, веснушки сдвинулись ближе
одна к другой, лицо стало темнее.
Закрыв глаза, она несколько секунд стояла молча, выпрямляясь, а когда ее густые ресницы медленно поднялись, Климу показалось, что девушка вдруг выросла
на голову выше. Вполголоса,
одним дыханием, она сказала...
Прислонясь к стене, Клим уже не понимал слов, а слушал только ритмические колебания голоса и прикованно смотрел
на Лидию; она, покачиваясь, сидела
на стуле, глядя в
одном направлении с Алиной.
— Меня эти вопросы волнуют, — говорила она, глядя в небо. —
На святках Дронов водил меня к Томилину; он в моде, Томилин. Его приглашают в интеллигентские дома, проповедовать. Но мне кажется, что он все
на свете превращает в слова. Я была у него и еще раз,
одна; он бросил меня, точно котенка в реку, в эти холодные слова, вот и все.
Одно яйцо он положил мимо кармана и топтал его, под подошвой грязного сапога чмокала яичница. Пред гостиницей «Москва с но»
на обломанной вывеске сидели голуби, заглядывая в окошко, в нем стоял черноусый человек без пиджака и, посвистывая, озабоченно нахмурясь, рассматривал, растягивал голубые подтяжки. Старушка с ласковым лицом, толкая пред собою колясочку, в которой шевелились, ловя воздух, игрушечные, розовые ручки, старушка, задев Клима колесом коляски, сердито крикнула...
Из подвала дома купцов Синевых выползли
на улицу тысячи каких-то червяков, они копошились, лезли
на серый камень фундамента, покрывая его живым, черным кружевом, ползли по панели под ноги толпы людей, люди отступали пред ними,
одни — боязливо, другие — брезгливо, и ворчали,
одни — зловеще, другие — злорадно...